морозных белоперистых дней Революции уже никто у нас не отнимет. Огненная радость, красная и белая.
Эти три недели почти не выходя из квартиры, они были в душевном единении со всеми свободолюбцами. Вихри революционных событий все тут прокручивались и прожигались через их души и под их окнами.
У поэтессы был совершенный мужской ум – и она властно охватывала все приносимые вестями события, прежде всего в их политическом единстве, уже потом – в их художественной наивности: и повелительные, хотя тупые воззвания Совета, и нежно уступчивую растерянность думцев. Раза два на четверть часа влетал сюда – кометой, гранатой! – распираемый счастьем Керенский, – изо всех политиков единственный на верной точке. Сюда, в квартиру на Сергиевской, телефонировали и заходили воспринять охватывающий свет – и политики, и журналисты, и секретарь Толстого, и деятели церковного отделения (скорей отделить этот груз от государства!), и конечно всех видов искусств.
И хотя хозяйка успевала консультировать и направлять и политиков, и журналистов (и держала в сердце ещё рвущихся в Россию революционеров, как Савинков), – и она, и муж, и друг прежде всего были обязаны перед Искусством, ибо, в конце концов, его самостоятельный ход часто определяет и всю историю. Не всем видное трагическое действо – совершалось в Искусстве эти дни, и его последствия могли быть огромны для будущей России. Своё тройное внимание они должны были устремить сюда, и прежде всего, конечно, на театр. Прежде всего нужны были новые пьесы! – вот, пьеса мужа о декабристах, да и пьеса о Павле, прежде запрещённая, теперь обещала хорошо пойти.
Но, но. События мчались, уже 4 дня как театры возобновили спектакли – а в них, находил друг, до сих пор не возник новый пафос. Дни идут – и нельзя допускать, чтобы старая обывательская тина засасывала граждан Новой России. На афишах императорских театров орлы заменены лирой, в Мариинке сняли тёмно- синий занавес с двуглавым орлом – но это ещё не шаги того золотого века искусств, который теперь распахнётся над Россией. Сколько лет они трое ждали, жаждали и предсказывали революционный взрыв – но это ещё не он? «Да торжествует искусство, освобождённое от гнёта и произвола!» – телеграфировала Александринка Временному правительству, – но с чем же она сама вступила в революцию? С «Маскарадом». И этот спектакль вобрал в себя всю косность и рутину, которая уже не сверху давила нас, но сидит в нас самих. Спектакли, которым помешала уличная стрельба, в эти последние дни отдавались – и уже совсем новый революционный зритель видел вполне старый парад. И всё те же старые тянулись «У врат царства», «Шут Тантрис», «Честь и месть», «Шарманка сатаны», и та же двуспальная кровать на французских спектаклях Михайловского.
Но «Маскарад» стоил кардинального разговора – и уже несколько раз он вспыхивал в квартире поэтессы. Эту постановку режиссёр Мейерхольд готовил пять-шесть сезонов с умопомрачительной роскошью – и приготовили к самому дню революции! Бредовая фантазия, раззолоченный просцениум, колонны с золотом, фестоны на порталах, пышные занавесы, затканные серебром (из одного куска кружевной занавес – реклама фирме Лангарта), сияние зеркал, чертоги, бесчисленные вазы, ширмы, цветной водоворот неисчерпаемых костюмов, фасонов, неистовое изобилие шелков и бархатов, хаотическая пестрота, далеко перейдено всякое чувство меры, – а вся красота напрасна, ибо: где же Лермонтов? Без его души – зачем эта нагромождённость? Фальшива радостная гамма светлых тонов и спальня Нины голубенькая модерн, не соответственная её смерти. Не жесты, а ритмические движения, не шаги, а па, исполнение кукольно-безжизненное, нарочитое, нет мрака души Арбенина, не леденит Неизвестный и на ультрасовременном балу даже не заметна потеря браслета. Мейерхольд претенциозно нагромождает трюки и завершает их в финале безвкусным спуском траурного флёра с розовым венком и проходом маски мертвеца. Вот с какой пустотой пришёл к революции императорский театр!
Но и каков же шарлатан Мейерхольд! Обласканец директора императорских театров, казённый клеврет с синекурой в Александринке, – в эти революционные дни вдруг совершил опередительное изворотливое па – и в прошлое воскресенье на митинге искусств яростно напал на «Мир искусств» уже с революционных позиций: что они узурпаторы, хотят захватным путём стать вершителями судеб русского искусства, примазаться к новому ведомству и с вожделением ждут освободившихся роскошных казённых квартир! И с такой дерзостью и быстротой Мейерхольд совершил своё нападение, что большинство артистов, сидевшее на митинге, зашумело и зааплодировало ему против «узурпаторов» – и Бенуа не решился отвечать. И ещё Люба Гуревич подхлестнула в газетных статьях: что нам прецеденты мировой истории, если мы творим новую жизнь? (Мысль вообще-то верная.) Художники привыкли творить каждый в своём непроветриваемом углу, а пришла пора включаться в широкую народную жизнь! (Тоже не без верности.)
И сегодня в квартире на Сергиевской как раз побывал Бенуа, растерянный и смятый. Он уронил себя в глубокое кресло:
– Да наверно и так. Мы не успеваем за историческим мигом. Русскому богатырю, так долго сидевшему сиднем, мы должны учиться говорить правду просто и сильно – но не визжать и не мешать ему додумать свою думу. А мы, русское искусство, все немного калеки. Мы попорчены чудовищным периодом царизма. Не всем нам уже выпрямиться в рост. У нас нет простоты национального чувства. Но если даже в сумерках царизма – такие пышные цвели таланты, то что же вырастет теперь, на заре!…
Да, какие-то сильные решения должен был принять штаб искусства на Сергиевской! Теперь, когда как будто укладывался политический кризис, но так нервно пульсировал шар Искусства, – их три пера должны были проявить себя с новой силой. И муж – всё доделывал пьесу о декабристах, а друг – стал чаще посылать в газеты новые статьи. В том и величие совершившегося, что это – единый всероссийский порыв. Теперь – надо работать со сверхчеловеческой энергией.
Ушёл Бенуа – и вскоре раздался очень резкий дверной звонок. Так и ёкнуло сердце, не обмануло: да это друг наш Керенский! душа Керенский! – не предупредивши телефоном – влетел ракетой – сияющий, впопыхах – автомобиль ждёт на улице, но, проезжая мимо, не мог отказать себе запорхнуть на пятнадцать минут!
Неудержимо поцеловались с хозяйкой, по привычке политического единомыслия. Пожал руку мужу и другу. И разбросив руки как крылья подстреленной птицы, свалился в кресло, где только что сидел Бенуа.
Хозяйка, всё такая же несгибно прямая, но с потеплевшими глазами, села через круглый низкий столик от него и смотрела с тревогой. С его узкого бледно-белого лица и никогда не сходили следы нездоровья – и сейчас это не восполнялось энтузиазмом на подвижном трагичном лице Пьеро. Даже бледная зелень виделась в коже обнажённых щёк.
– Алексан Фёдыч, дорогой, ну что? ну что? Ждём от вас, как всегда, новостей.
– А я, как всегда, – додохнул он, – жду от вас успокоенья душе!
– Что вы делали в Финляндии? Да когда же вы успели вернуться?
– Что делается в вашем министерстве?
– Как ведут себя цензовики в правительстве? Подло?
– Поздравляем с отменой смертной казни!
– Правда ли, что уже совсем готово равноправие евреев?
– О господа! Готово! Этот указ – наша гордость! Ах, если бы я успевал вместить в себя всё, что я успеваю сделать и сказать! Но это происходит почти раньше меня и почти помимо меня! Нигде, кроме вашего чудесного уголка, я не успеваю вздохнуть и…
Он совсем затих, бессильной дугою. Его верхняя губа ребячески оттопырилась в жалобе.
– Что будете пить?
– Всё равно, что подадите, – весь отдыхал он. – Я только на пятнадцать минут. Гонят дела! Сегодня вернулся из Финляндии – сегодня же выезжаю в Ставку.
– В Ставку?? Да зачем же? Да неужели и этого не могут без вас? Алексан-н Фёдыч!?
– Не могут. Увы, ничего они не могут.
Друг спросил, когда будут похороны жертв революции, но Керенский то ли забылся на миг, то ли отдался нирване, не в состоянии был ответить, – но веки его не были полностью смежены, чуть покивывали, показывая, что он слышит, что он слушает настойчивые убеждения склонившегося к нему друга:
– Мы надеемся, вы не допустите, чтоб эта церемония потеряла хоть гран торжественности. То, что мы пережили с 1825 по 1917, настолько ужасно, а с 27 февраля по 2 марта настолько чудесно, что обыденные