Михайлович. И дутый рыцарь Николай Николаевич, не ведающий, как он повторяет другого дядю другого короля – Филиппа Эгалите, голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины.

В эти дни французская революция владела умами общества в мифическом плане. Но всё же французская монархия сопротивлялась 3 года, а наша – всего 3 дня. Да как же всё могло развалиться уж настолько, настолько быстро?! Когда умирал старый строй во Франции – находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари, Лавуазье, Андре Шенье.

Да и сам Государь! – из первых явил пример полного и мгновенного отступления. Как же мог он – как же смел отказаться от помазанья? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия – в чём-то он был и прав?…) Государь-то – первый и признал это теперешнее правительство.

И вослед за тем – как могло мгновенно и дружно совершиться такое раскаленье воздуха? – и вот уже опасно не восхищаться революцией или не требовать ареста царя – за что? Ведь он добровольно отрёкся, не начал войны за трон, не позвал иностранную силу, как Людовик XVI, – за что же его?…

Но самое гадкое было, что и Ольда сейчас в этом раскалённом воздухе струсила тоже, и была противна сама себе. Профессоры Бестужевских курсов, одни продолжая искреннее увлечение, другие из этого нового холуйства, согласились подписать унизительное обращение к «дорогим слушательницам»: вместо прямого распоряжения явиться, наконец, на занятия, совет профессоров считал желательным в меру возможности установить правильную учебную жизнь и просил слушательниц помочь в этом.

И хотя Андозерская совершенно была несогласна с этим тоном – она не могла оказаться отдельной, и подписала тоже.

Но даже хуже. Две таких «дорогих слушательницы», Ленартович и Шейнис, явились к Ольде Орестовне домой, не предупредив телефоном, прямо позвоня в дверь, – и попросили, да на просьбу это не походило, это настояние было, уверенное, – пожертвовать на освобождаемых политических заключённых.

Этих политических заключённых считала Ольда Орестовна разрушителями жизни, она не симпатизировала им нисколько и помогать не хотела, и знала из газет, что уже биржевые комитеты пожертвовали им полмиллиона рублей, – но, профессор, у себя дома, стоя перед этими двумя разгорячёнными курсистками, она не только не высказала ни одного из этих своих возражений, но и никакого уклончивого, подсобного выражения не нашла. Она даже не смотрела им прямо в их требовательные глаза, но свои холодные отвела вниз.

Принесла и подала им 50 рублей, презирая себя.

Да потрясена она была даже в собственном своём доме – переменой, если не изменой, горничной Нюры. Всегда такая верная, ладная, в начале революции побежавшая выручать её часики от солдат, и выручила, – Нюра за эту неделю стала бегать на собрания, возвращалась рассеянная, пасмурная, отвечала отрывисто – и вот-вот, вот-вот ожидала Ольда Орестовна грубости или взрыва.

Вот так – всё разваливалось. Улицы были полны гуляющей публикой – а Россия опустела.

А от Георгия – ни письма с отъезда. Да и почту разносят плохо. Не зная куда, написала два письма ему на фронтовой адрес.

Как он пережил это всё? Этот весь обвал? Что делал, пытался?

Но это безумие! Что-то можно! Что-то можно – важное, крупное, как-то решительно выступить, кого-то сплотить!…

В подтвержденье народного единодушия приводили газеты, что высказываний против революции не услышали ни от одного из офицеров.

Все они, монолитом, стояли там на фронте, офицеры своего императора, – и отчего же не рявкнули страшным грохотом, не дунули тем духом, от которого всю революцию снесло бы как карточную?!

Загадка: что ж они там?? Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! – и что же он? Уже и он поспешил отступиться.

Написать Георгию ещё письмо? большое-большое. Описать весь этот новый пошлый воздух, когда стало опасно думать не так, как все. (Ещё можно ли в письме откровенно писать? А перехватят? Вон какие речи в Управлении почт…)

Спросить его: что же?? Как он понимает? Как он теперь понимает? Что он видит? что делает??

Нашла она, дама, рыцаря и героя, – почему ж он не бился за её цвета?

А впрочем – не ускользнул ли он от неё самой?…

505

Минувшей ночью – как это так легко решил Алексеев, что царский приказ к армии будет полезен? Его тяготило чувство виноватости перед царём – но ещё до утра в тревоге проснулся он с чувством виноватости противоположной: да лояльно ли это по отношению к правительству? Царя подвергают аресту – а Алексеев распространяет его приказ к армии? Ведь это получается – крупный политической важности шаг, его нельзя рассматривать как личную услугу. По раскалённой петроградской обстановке – как это может там выглядеть?

И Алексеев в терзаниях еле дождался утра. Уж очень-очень не хотелось ему обращаться в Петроград после всего, что отписал им за прошлые сутки. Новая власть относилась к Ставке обиднее, чем прежняя: как к подчинённым, чьё мнение даже не интересно.

Но страх совершённого разбирал, и надо было обратиться. Хотя формально Ставка не подчиняется военному министру, но последние дни обернулось так, что – подчиняется. Дал телеграфный запрос Гучкову и послал ему текст приказа царя.

И очень вскоре – получил запрет всякого распространения и печатанья!

Ах, ах, верно предчувствовал! Распорядился: тотчас же прекратить передачу приказа. Уже было упущено: на фронты передали, теперь останавливали вдогонку, чтоб не слали в армии и корпуса.

Останавливали – как и Манифест отречения. Такая судьба документов Государя.

А затем – надо было идти на прощание с ним штабных офицеров. И снова испытывал Алексеев неловкость, преобореваемую, однако, сознанием долга: и остановка приказа и сокрытие от царя предстоящего ареста – это был долг Алексеева как начальника штаба. Долг перед армией, которая оставалась, – выше долга перед бывшим отрешённым начальником.

Одного только боялся Алексеев: как бы Государь, что-нибудь прослышав, не спросил бы его прямо в лоб: а не арестуют ли его? Открыть ему секрет шифрованной телеграммы Алексеев всё равно не имел права – но и солгать перед доверчивыми глазами Государя было бы ему больно. Он ведь – большой простак, Государь, и для человека это, может быть, неплохо. Но для монарха – невозможно.

Нет, в зале Дежурства всё прошло гладко, было не до личных объяснений и вопросов, Государь небывало волновался.

И пока он говорил свою прерывистую речь, а потом был остановлен слезами, Алексеев тем более испытал к нему сочувствие как к слабому и малому. И именно зная о предстоящем аресте и о тех нелёгких испытаниях, которые могут теперь Государя ждать, – он и пожелал ему искренно: счастья в предстоящей жизни. Он действительно желал ему хорошего.

Государь обнял Алексеева и поцеловал – крепко, не церемонно.

А затем ушёл – и так на несколько ещё тягостных часов исключилась им возможность разговаривать или объясняться. После всех прощаний Государь уехал на вокзал к матери, чтобы там дождаться уполномоченных, и уже не возвращаться в Ставку.

Тем легче. Вот он уже и не мешал.

А на вокзале ему уже совсем недоступно будет сопротивляться аресту.

Но при всей неловкости и трудном пережидании последних часов – ничего другого Алексеев не мог эти часы делать, кроме как работать. Штабные офицеры и даже Лукомский с Клембовским могли понимать день-два как перерыв между двумя Верховными, а вот заявится Николай Николаевич с твёрдой рукой! – но только Алексеев один знал, что приедет ещё новый отреченец и изгой, – а между тем армейский руль шатается без твёрдой руки.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×