А это было – вполне человеческое лицо, хотя другого цвета кожи, другой земли. Были странности – спускались двумя косичками волосы, и нос был так длинен и тонок, как не бывает, и застыли поднятые персты для благословения. И была многознающая загадка глаз. Знающая всё, отвеку и довеку, что нам и не снится. В лёгком состоянии души можно было этой глубины не заметить. Но сейчас отзывалось всё. Что было выразительно ясно: Христу – остро больно, но он не жалуется. Всё сожаленье Его – к тем, кто подойдёт, вот к ней сейчас. Его глаза вбирают сколько угодно ещё боли – всю её, и многократно до неё, и сколько ещё грядёт. Он – сжился с болью как с неизбежностью. И знал разрешенье всех болей.
И ей стало легче.
Розовое стекло большой лампады и свет от неё были тоже особенными. Это была розовость, но что за розовость: ничего от зари, ничего от румянца, ничего от близкого тока живой крови, – розовый цвет с лиловой нездешностью, отрешённый ото всех земных цветов. И в этом свете особенно был проницателен тёмно-коричневый, всезнающий лик.
И в этом бесплотно-розовом свете особенно показалось невозможным, чтоб сын её был – нигде. Сейчас просто увиделось, что
Икона, лампада – поплыли.
Как хорошо она подошла, не выбирая, наугад, она никуда и не хотела больше. И разговаривать с кем-то взахлёб, как она рвалась, – ей совсем не нужно стало. Теперь сбоку слышался и речитатив:
“Ибо беззакония мои превысили голову мою, как тяжелое бремя отяготели на мне… Кричу от терзания сердца моего: Господи! пред Тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя”.
И – задрожала: тут всё знали ещё до её прихода! – возглашали открыто.
Она не пыталась молиться: такого навыка не было у неё. Но в груди, в голове сняло какую-то помеху, запрет – и стало опять думаться. Думаться – не толчками и вздрогами, от которых болит и палит, а – созерцательно над собой, как чужой.
Она думала, что если применить церковное понятие греха, то у неё грех – тройной.
Нет, четверной.
Нет, даже пятерной. (Без сопротивления насчитывалось, как на чужую).
Она соблазнила женатого. Она не поверхностно повредила, но своим настояньем
“Ибо душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней”.
Больше стали видеть и её глаза – и теперь наискосок впереди, на крыле среднего амвона, в уголке она увидела – и обрадовалась – стоящего к ней боком отца Алония: он исповедовал. Пока в правом приделе шла утреня, а он тут исповедовал, будто совсем беззвучно: у аналоя приклоненною головой выслушивал склоненную голову, потом накрывал её епитрахилью, крестил и отпускал. Исповедальников ждало несколько, и они проходили не быстро.
Впрочем, это так замечалось, ни к чему. Зинаида не нуждалась в исповеди, она и без неё себя читала ясно.
Если разбирать изнутри её жизни: она не лукавила, не измысливала никого обмануть и никому повредить. Она хотела только пройти свой естественный женский путь – имеет право она на него, как всякая?… Она и не прошла его, она всего только начинала, начала, – но, Боже мой, как трудно оказывается и начать! Из юности выходишь такой свободной, лёгкой – и почему же сразу так трудно, путанно, почему все люди, судьбы – поперёк, и шагу не сделать, чтоб на ком-то не отозвалось, чтоб не толкнуть, чтоб – не через кого-то. Как же выбраться? Как же бы – опять с начала?
Да не хотела она никому вреда! Но почему каждый шаг жизни – по другим?
Нет, не каждый, напраслина. Перед одним – она ни в чём не была виновата, вот уж! Ему – она хотела лучшего, чем знал он сам. Она хотела открыть ему дар, которого он не знал, и так бы жизнь прожил. Читая его самодовольные откровенности, затая дыхание, всё вернее видела: одна она ему нужна! одна она откроет ему жизнь и довершит до полноты, а у него – ни полноты, ни разноты, а только расхожее низкое. А вот он – виноват: что попустительствовал, что отдавал, кто бы только взял её первый. Он – на всё и толкнул, и ещё теперь вчерашнее – поди прочь с твоей привязанностью, с твоими жертвами! – но и в отталкивании ложь, потому что если любит другую (да любил бы! да значит снизошла к нему милость! да не доравнялся он любить!) – то зачем же заворачивал в Тамбов?
Ах, вот он, четвёртый, или пятый, – как с корнем дёрнули из неё изо всей! Как пожаром охватывает платье – и скинуть нельзя, и не скинуть нельзя, – пятый, вот он, прилип, прилился! Потому не пошла и к тётке: знала, как та ответит, но ответ ей нужен был не такой! Она искала получить ответ – задуманный.
И тут завидела, как отец Алоний, отпустив последнюю, обернулся сюда. Он обернулся – нет ли кого ещё, скользнул по пустой середине храма – и увидел её, и узнал, – и кивал пригласительно, так поняв, что она – к нему.
Но она не к нему!
Стоял и ждал – широколицый, прямой, такой основательный и простой, густоволнистые назад его волоса оставляли открытым крупный лоб, и под ним сияли глаза.
Поманил – и ждал.
Но она не к нему!
А он ждал и звал. Он так и понял, что она ещё борется со свежей смертью.
А, уж если пришла! Стоит – и ждёт. А – к кому ж она? А куда же?
Шаг, шаг, шаг! – пошла, незадуманно, незагаданно.
А там – ступеньки, не споткнуться, поднимаясь на клирос. И только видела – крупное, крупнолобое лицо с поощряющим взглядом, понизу обложенное тёмно-русой бородой.
И больше не успев заметить, разглядеть – уткнулась в аналой. Лбом к евангелию в тиснёном переплёте, и справа серебряное распятие.
Евангелие и распятие – стерегли её исповедь. А аналой – сейчас поняла: крутой подъём! крутой тяжёлый изволок – и этим изволоком надо выволакивать, выволакивать свою жизнь против тяжести и против трения.
В гимназии исповедь – прыснуть, смешок. Уже с размаху – епитрахиль на голову, отпускать. Снисходительные вопросы, предполагающие ребёнка, чуть ли не конфету из буфета, – “грешна, батюшка, грешна”, и отпорхнула. А с тех пор – ни разу. И сейчас – ждала вопроса, и не дождалась.
Ждал – священник, невидимо нависая над нею. И лишённая поднять голову, посмотреть ему в глаза и говорить с ним как с человеком просто, как после панихиды, – она должна была отвечать существу высшему.
И хорошо, что не в глаза.
Да она и не видела его. Ни вообще человека ни одного. А – распятие только, из-под прижатого лба.
Никто не спрашивал её – и не на что было отвечать. Но – самой продираться через тьму.
Не хотела слушать ни тётку, ни её монашек, все слишком святые и не поймут, – а теперь говорить?
Говорить – но жгущего не сказать! Мыслями быстрыми провильнув, всё охватить (а что – пропустить). Для себя ты всё уже знаешь, что наделала, перебрано уже сто двадцать раз. А теперь единственный раз – но вырвать из своей спасительной, попустительной немоты и вывести вслух наружу? Невозможно! (Всё – уже можно, но – кроме одного!)
Безвыходно. Но и безвыходно было одной в пустом доме. Безвыходно будет и куда ещё придёшь. На этот изволок близ распятия – как себя вытянуть? Человеку другому, чужому, – всё, что было, – назвать? И не смягчая словами, не хитря? (Сделать – легче, чем назвать!) Где же горло взять, где дыхание? Просто вот так, без объяснения, без вступления, горлом сухо-надтреснутым:
– Я – соблазнила женатого.
Уф, первый порог. Никакого порога: это всё уже прошлое. А – зачем?…
– Я… соблазнила его… собственно не любя… Любя – другого, а тут… Ну, просто… Ну, возраст пришёл… Ну, чувствам исход.