– У нас на фронте к Земгору… – (как бы это им поаккуратнее?) -… отношение и такое и сякое. Делают немало, да… Хотя и странно, что, например, санитарное дело поручается любителям, не входящим в строенье частей. Делают немало, но и… штаты же велики, уж слишком. И все должности заняты почему-то не стариками, не инвалидами, а военнообязанными. Большей частью – молодыми интеллигентами… Дезертиры – у них санитарами… – Уже чувствовал слитное осуждение себе.
– Но ведь делают же – какое дело! – вырвалась старшая дама, первою изо всех. – Работают – для победы!
Ещё не возражали – ещё только напряжённо-неодобрительно замолчали, – а Воротынцев ощутил, что краснеет. Оказывается, вот что: совсем не просто среди них говорить. Послушаешь – так легко всем болтается, а начнёшь сам – почему, при ясности мысли, выглядишь смешным?
– И банный поезд – ещё не самое дальнее, а то – рытьё колодцев в пятнадцати верстах от передовой линии, или осушка болот, – могло бы и конца войны подождать… Удовлетворяют уже не действительные потребности армии, а придуманные. И раненых содержат неправильно. – Но под силой осуждающего давления: – Я сам как раз не считаю, что…
Солгал, скривил, отступил – да почему ж не получается?
Толкнулось – передать им рассказ Жербера, как подделывали знаки на снарядных ящиках, – но это никак! никак невозможно было бы тут объявить: и не поверят, и обрушатся!
Минервин поднял вещий палец:
– Но вы упускаете моральный фактор! В прошлом году, во время “великого отхода”, во время народного отчаяния, – общественные силы загорелись священным огнём – и вдохнули его в ряды поколебленной армии.
За армию Воротынцев обиделся. И – резче:
– Ничего они в нас не вдохнули. И предпочтительней – не вдохновлять, а…
Пятьдесят лет вы жаждали идти в народ, вот и идите в народ. Народ – это пехота.
Но – не выговорилось. А:
– Хоть хаоса бы в работе не создавать. Нельзя же вести военное снабжение по трём системам сразу.
Не так, не так! – взволновались. Полковник не понимает и ловится на удочку правительственной агитации. Дело в том, что тупое правительство ведёт против Земгорсоюза травлю, обвиняет в пропаганде среди войск, даже в шпионаже, а потому велено нижним чинам не общаться с деятелями Земгора. И назначаются соглядатаи – в чайные Земгора, в питательные пункты, парикмахерские…
Эти чайные – как раз и первые разносчики всяких сплетен и революционных подзуживаний. Но уж – не возражал.
…Фу, тьфу, мерзкое шпионское само правительство! Вон, Андрей Иваныч сейчас вернётся, скажет: они и в холерные отряды не утверждали санитарных врачей – в Девятьсот Пятом арестовывали “холерный персонал”, подозревая, что из-за них громят усадьбы. Не так им страшна эпидемия, как революция!
И Воротынцев – не возражал дальше. Да и что он там помнил о Пятом годе? – он в него не вникал. Отступил, смолк. Не потому, что не прав, а –
А вот сказать – неловко. Презирал себя. Хотелось уйти поскорее, что ли.
А общество – такое малое, но такое динамичное, разочарованно убедясь в сомнительности и этого полковника, – да и чего хотеть от законопослушной монархической императорской армии? – перекатило через него гремливым своим потоком:
– Вместо побед – издевательским “даром” суют нам “право” врезать императорский штандарт в национальные флаги!
– Единение царя с народом! – чувства юмора никакого!
– А краснорожую полицию, небось, на войну не посылают.
– В низах растёт раздражение. Народ им этого не простит!
Даже странно: так мало их, но так быстро успевали друг другу отзываться. Подумал о Верочке: а ведь она – часто с ними, вот она, кажется, это всё разделяет. Да это – нечто, похожее на болезнь: она передаётся от соприкосновения и никак нельзя устоять. Заливает, поддаёшься.
– Даже гимназисты отламывают гербы с кокард!
– Мы перевалили какую-то роковую грань и решительно идём к развязке!
– Правильно пишет горьковский журнал: пора перестать бояться того, что на полицейском языке называется “беспорядок”!
– Да власти очень быстро трусят! Это только кажется, что они – неприступно-крепкие. Эту трусость мы уже видели в Пятом году!
– Да в конце концов, чем хуже, тем лучше! И катастрофа тоже нас куда-то приведёт! Всё лучше, чем так позорно гнить!
– Смирение – позор! Если Россия не перегноилась в крепостничестве, то события – будут!
– Что-то должно произойти! Так дальше продолжаться не может!
И выдвинулся Минервин, вознёс напоминающий грозный палец для стряхивания:
– Кто столкнётся с
И вся его ораторская уверенность, белейший воротничок, точная увязка галстука и постоянное пребывание в Государственной Думе не только не мешали, но определённо окрыляли считать себя клином, пиком, вершиною того народа, от столкновения с которым и упадёт правительство в бездну.
Но если народ и есть пехота, то фронтовой полковник Воротынцев, пропустивший через свой полк несколько составов, и при настоятельной свободной манере расспрашивать даже между двумя перебежками, – узнал, запомнил, ёмко уместил в себе шестьсот – восемьсот – или тысячу лиц, характеров, жизненных историй. А Минервин? – скольких пехотинцев знал? Они всё время талдыкают о вине правительства – но как легко они сами, языками, толкают солдат в смерть. Как же это им всё легко видится из петербургской квартиры!
И почувствовал Воротынцев толчок освобождения из своего непереносимо-стеснённого, даже околдованного состояния. Потянуло его – оскорбить их на их территории! Голос его перестал быть извинчивым, возвратилась к нему свобода. Дерзко, громко, ко всем зараз:
– Вот вы господа, повторяете и повторяете, что Россией правят тупые из тупых, министры сплошь дураки, и как бы вам хотелось лучших. А будем откровенны: общество совсем и не хочет хороших министров в России! Появись завтра хорошие – оно ещё больше возненавидит их, чем плохих!
И вот уж теперь не теснился, не ужимался, а если покраснел, то от задора.
Маленькая сумятица, но оправились тотчас:
– Хо-ро-шие? Да когда же в России были
Ах, вас не берёт, неймёт? И в реванш за унижение, и следя, чтоб не угнуться ни на кивок, а проломиться по самой прямой, через общественное мнение и свист:
– Да уж не буду перечислять хороших, но был великий! Был – великий русский государственный человек, и кто из общества это заметил и признал? Его бранили, поносили хуже, чем Горемыкина или Штюрмера. И так он и ушёл – неузнанный, непризнанный и даже проклятый.