которое само во всём найдёт наилучшие пути устройства и местной власти и местной жизни. Ничего ему не запрещать и ни во что не вмешиваться: не соскучилось же оно по самодержавным методам?!
Хотя и сам Набоков был крайний либерал, но не до такой же неразумной степени! Он уже – страдал от этой нерешительности правительства, и жаждал повлиять на его укрепление, однако ограничен был сделать это, не входя сам в состав министров, а среди них имея лишь одного неуклонного союзника – Милюкова. Сам на себе Набоков весьма испытывал темп революционного времени – ежедневная лихорадочная работа, беспрестанные телефоны, ежечасные посетители, почти невозможность сосредоточиться, да всё это в потоке взбудораженного нереального сознания, не улегшегося от первых дней марта: и неужели совершили революцию? и как довести до конца войну? и как дотянуть до Учредительного Собрания? Но иные министры как не чувствовали этого темпа.
Больше всего боялись министры всяких конфликтов, и особенно конфликта с Советом. Две предпасхальных недели лились фронтовые делегации, принимаемые в ротонде Мариинского. Эти депутаты заявляли энергичную поддержку правительству, что армия недоумевает двоевластию, нуждается во власти единой, а министры отвечали елейно, что никакого двоевластия нет. А давление Совета не отлегало никогда, постоянно ощущалось всеми министрами, а на ночных заседаниях с Контактной комиссией (где Набоков всегда присутствовал, не имея слова) и проявлялось в лоб. Вытаскивал Нахамкис из кармана какие-то мятые, грязные, может быть поддельные, телеграммы или письма с фронта революционным жаргоном: бонапартизм такого-то генерала, контрреволюционность полковника или старшего врача. На этих заседаниях Набокова оскорбляло всё: и сам факт, что правительство обязано было ночами получать эти инструкции или упрёки, но ещё больше оскорблялся его вкус от невыносимого плебейства этих всех – Нахамкиса, Скобелева, Чхеидзе, Гиммера (только Церетели неожиданно вдунул струйку аристократизма). О просимых Советом десяти миллионах не говорили больше. Но косвенно ли мстя, постоянно брюзжали на внешнюю политику, и особенно на Милюкова, даже и в лицо обвиняя его во всех империализмах.
Положение Милюкова в правительстве становилось всё более изолированным – а Набоков не имел голоса выступать в его поддержку, лишь мог ободрять в перерывах. Князь Львов перед Керенским даже заискивал униженно, противно было смотреть. Но самым поразительным, и глубоко-обидным, становилось даже не одиночество Милюкова, а: как же могла блистательная кадетская партия, цвет мыслящей России и главный оппонент царизма, – после падения его не заполнить собою правительства, не составить сверкающего ряда министров, – были бы тут Маклаков, Кокошкин, сам Набоков не в нынешних правах, да Трубецкой, Винавер, Родичев, во втором ряду Гессен, Нольде, Долгоруков – тот сплошной блеск, которого всегда ждала Россия от будущего свободного правительства, – и где же он? Как получилось, что кадетская партия добровольно уступила правительство какому-то бледному сброду, да истерикам, а сама вошла растерянным Мануйловым, не-кадетским Некрасовым? Это была не просто неудача партии, но – обман доверчивой России, её столетних надежд.
Набоков диагнозировал, что дурно составленное правительство больно само в себе, и в таком виде ему не продержаться. Тут ещё – почти непрерывные болезни Гучкова, – вот сегодня из-за его болезни снова собирались не в Мариинском дворце, а в довмине.
Собирались с подготовленной повесткой дня, но она оттеснялась приездом генерала Алексеева: предстояло выслушать его подробный доклад и принять решение касательно армии.
Пока съезжались, шли разговоры о новой модной теме: Ленин. Что этот подлец вытворял – невозможно было две недели назад представить такое: он просто глумился, используя для развала России все свободы, завоёванные без него. Да никакое демократическое западное правительство, уважающее себя, не потерпело бы такого вызова – его надо было несомненно арестовать, это уже были действия за пределами агитации. Но никто, и даже Милюков, такого в правительстве не предлагал: свобода слова была самым сладостным и чувствительным завоеванием революции, невозможно было занять позу малейшего притеснителя её, да ещё вот издав закон о полной свободе собраний и союзов. Министры, во главе со Львовым, все склонялись, что правительство может занять только выжидательную позицию, – инициатива же выступить против Ленина может исходить лишь от самого народа, недовольство Лениным растёт, и некоторые войска даже готовы арестовать его (Терещенко был уверен, что Ленин уже и рабочим опротивел).
Так-то так, по демократическим принципам всё верно, но была бы воля Набокова – он пожалуй и сам бы решился послать арестовать Ленина, хотя была бы там у Кшесинской и свалка. Опыт Запада показывает нам, что и демократии должны уметь проявлять решительность.
Милюков пребывал сегодня не только невозмутим, но и торжественно-благодушен: праздновал, что сумел отстоять достойную ноту без уступок, и сегодня она повсюду опубликована. Правда, в гиммеровской „Новой жизни” (этот гномик приобрёл себе громовещательную газету) и в эсеровском „Деле народа” уже проскользнул раздражённый комментарий, – но без этого и быть не могло. Львов уже знал от Церетели, что Исполком чем-то недоволен, но это всё легко уладится. Шингарёв пришёл как всегда перетружен, тяжело озабочен, фигурой был здесь, а мыслями отсутствовал, в своих делах. Да главный вопрос, оттеснённый сегодня Алексеевым, и был его: утверждение положения о земельных комитетах, теперь перенесём на завтра, дело действительно срочное, не запылала бы анархией вся деревенская Россия. Терещенко был как всегда вертляво самодоволен. Образованием, иностранными языками, лоском, знакомствами (уверял, что дружит с Блоком) он уверенно считал себя принадлежащим к высшему кругу, едва ли не к аристократии, с тем и порхал. Но на отточенный вкус Набокова (и Терещенко это понимал) – со своим недурным английским языком, нахватанными сведениями и бриллиантовыми запонками – он был просто плебей с миллионами. А Некрасов был самый скрытный, лицемерный в правительстве, вряд ли он и во всей жизни когда занимался прямым созидательным делом или занимал бы искреннюю идейную позицию, – нет, скорей всегда позицию для интриги.
А вспышкопускатель Керенский всё не ехал, уже один только он задерживал начало заседания, пренебрегая временем коллег, – и наконец сообщили по телефону: заболел, не приедет. Вот как? и не мог предупредить часом раньше? А действительно больной Гучков, в полувоенном френче, двигался, поворачивал голову, говорил – медленно. Военно-морской министр, он был среди них самым вялым сейчас.
Теперь заседание начиналось – и Гучков ввёл генерала Алексеева. Некоторые министры видели его впервые, и Набоков тоже, хотя конечно знал его лицо по фотографиям, даже и скромную фигуру. Нет, и со входом Верховного Главнокомандующего дух Марса не вдохнулся в их заседание. И вид его, и движения, и рукопожатие, и голос были – совсем не боевого генерала, скорей военного чиновника, а то даже и не военного: обходительность, сдержанность, глухота фраз.
Его бумаги уже были разложены на небольшом отдельном столике, с которого он и собирался делать доклад. (Внесен был в гучковский просторный кабинет и стол для секретарей, но пока не предполагалось записи, их отпустили. Да не так уж много и записывалось на заседаниях кабинета: по предложению Набокова же не протоколировались ни прения, ни голосования министров. А жаль, для истории много терялось. Да в открытых заседаниях редко бывали и интересные прения, – всё в закрытых, но там тем более не записывал Набоков почти ничего.)
Алексеев предложил основательный доклад, объявил его план: сперва – боевое и продовольственное снабжение, транспорт, промышленность прифронтовых областей, затем состояние тыловых гарнизонов, людские пополнения, конский состав, затем состояние самой армии, а в конце – стратегические вопросы, по которым и надо принять решения. Видно было, что доклад – часа на полтора, и не меньше того займут прения. Телефон на письменном столе военного министра отключили, а кресло его вынесли из-за того стола, ближе к столику Алексеева и в общий овал – и Гучков сразу сел, откинулся, не скрывая, что устал.
Некоторые министры уже сразу, видимо, скучали. Да редко кто высыпался и теперь, а уж загружены обязанностями и выступлениями были все, свежего воздуха не глотали.
Однако не успел Алексеев обрисовать боевое снабжение – очевидно самый радостный пункт его доклада, ко дню революции накоплено было много, и только последние два месяца петроградские заводы сильно недодавали, – вошёл дежурный адъютант, отдал под козырёк и с извинением доложил, что из Мариинского дворца срочно просят к телефону князя Львова или кого-либо из министров.
Князь Львов ласково улыбнулся Набокову: подойти к аппарату. Набоков быстро вышел, не очень скучая