прерогативам монархии, да историческая власть не имела права капитулировать перед такой неразумной улицей. Реакционные силы, распустившие 1-ю Думу, оказали только услугу правовому строю в России…)
А вот признаёт Винавер и заслуги 4-й Думы в день 27 февраля, как она решила не расходиться и
в лице её вождя, председателя, имела мужество взять в свои руки революционную исполнительную власть. (Рукоплескания центра, „браво” и молчание хор.)
И первое слово 1-й Думы было – политическая амнистия, и вот первый акт народной власти – амнистия! (Бурные рукоплескания, голоса: „Керенский!”) И мечтала 1-я Дума об отмене смертной казни навсегда – и вот нынешняя народная власть навсегда её отменила! (Рукоплескания, „Керенский!” – и все приветствуют Керенского, он встает с раненой рукой и раскланивается.)
Связь политической мудрости… связь чувства… мечты нашей юности… наши заветы переданы в надёжные руки… И в том аграрном обращении, которое было предсмертным голосом 1-й Думы, -
одним из редакторов был, оказывается, князь Георгий Евгеньевич. А теперь
мы сторицею вознаграждены за всё, нами испытанное… Ошибаются те, кто думают, что ринется одна часть населения против другой… Устранить эту вечную подозрительность. Каковы бы ни были ошибки, нельзя колебать из-за них основ… Вы, господа Временное правительство, имейте мужество власти. И знайте, что народ охранит вас от всякого покушения.
Винавер был весьма взволнован – а между тем продолжал усыплять. А теперь зачередили ещё четверо серых перводумцев, уже совсем не таких ораторов, – и накачивалось всё гуще усыпление под тем стеклянным потолком, какого не было над Думой 1-й, а поставили его после обвала крыши над Думой 2-й. Начинали зевать. Ещё сперва короткоречный крестьянин, а потом – предлиннющий Брамсон. Он – трудовик, и вот: как тогда создавалась трудовая фракция, и что она была в 1-й Думе, и как решили тогда говорить „через головы депутатов ко всей стране”, но никто из группы не считал себя вправе призывать страну к спокойствию, бросали семена на ниву народную,
в те дни важен был священный трепет народного гнева и возбуждения.
Не будь тогда работы левых партий, то может быть не было бы и нынешнего поразительного результата. И ещё, и ещё о февральской революции – и всё это всем известно-переизвестно. И только одно оживление внёс он в речь – сунул пику анонимно Родзянке: зачем громыхать против сепаратного мира, никто о нём и не думает. А почему идея мира всеми доступными достойными способами может вызвать осуждение? (Аплодисменты слева.)
А кажется: после безумных дней 20-21 апреля, ещё не полное успокоение и в столице, и шатается правительство, и идёт война, – почему надо так торжествовать 1-ю Думу? Разве нам теперь до юбилеев?
И ещё же один перводумец, теперь социал-демократ, рабочий. Этот ”ближе к сегодняшней войне, и говорит не весьма приятное думцам:
Не может русский народ продолжать войну без конца и не говорить, не думать об этом. Эти разговоры начинают пугать ту часть общества, которой почему-то хочется продолжать до победоносного конца. Тот же президент Соединённых Штатов, которого мы сейчас здесь приветствовали, первый говорит о мире, но почему ему не посылают упрёка? Бремя войны отражается главным образом на трудовом классе, а не на тех заводчиках, которые вместо 3-5 миллионов стоимости своих заводов получают по 12 миллионов в год чистого дохода.
Так неожиданно грубо это звучит, разрушая очарование красивых речей и даже ореол 1-й Думы. Аплодируют только левые.
Родзянко объявляет перерыв.
Перерыв? Могло бы, кажется, и вовсе кончиться, что ли. (Всем кадетам сегодня вечером ещё на митинги, шесть больших митингов в честь 1-й Думы, нашей святыни.) Да и где тут теперь гулять, встречаться, беседовать депутатам? Везде – солдатня, везде уж слишком демократическая публика, а буфет прежний не работает.
Но в одной груди – зреет и жжёт. Что за постыдный и старомодный спектакль? О чём мы тут все, когда Россия разваливается в эти самые минуты? И никто не соберётся со смелостью прорвать удремляющий ритуал? Смелостью – иметь же наконец и мнение, и швырнуть его в переполнении враждебном.
Это – Шульгин. Эти недели под обломками Думы он первый и звал её воскресить. Но то, что устроено сегодня, – не Дума, а насмешка.
Родзянко возобновляет заседание. Теперь – ораторы от фракций 4-й Думы. Он начинает с крайнего лева – с большевика Муранова, засуженного в войну. Но голос: Муранов отсутствует. И Родзянко решается начать справа: а это и есть Шульгин, да он и член 2-й, 3-й и 4-й Думы.
И всходит на трибуну Шульгин, даже фигурой своей веретенообразной предвещая остроту. Трибуна даёт ему новые силы: отсюда привык он владеть всем переборчивым регистром мыслей, чувств, приёмов. Не сразу остро, сперва даже лирично:
… от лица умеренных групп, фракций центра и обеих националистических… В среде нашей первые шаги Государственной Думы были встречены недружелюбно…
(Это – взамен всех похвал 1-й Думе, и кончено с ней.)
Но шли годы, и мы
научились её ценить, любить и возлагать на неё все наши дорогие надежды. И со стихийной силой эти чувства захватили нас во время войны, когда мы пережили великий трагический отход армий, у которых не было в руках ничего, кроме доблести. Это лето 1915 года решило судьбу 4-й Думы, партийные грани начали стираться. Под лозунгом „всё для войны” вырабатывались те силы, которые в конце концов привели к нынешнему положению. Я, господа, не скажу, чтобы целиком вся Дума желала революции, нет, среди многих была сильна мысль, что во время переправы лошадей не перепрягают. Но, даже не желая этого, мы революцию творили. Может быть, консервативные партии в этом деле оказали не меньшее влияние, чем либеральные и радикальные. И поэтому, господа, нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись, и несём за неё моральную ответственность.
Всё это ясно отчеканено, без двоения мысли. И отсюда – в атаку! Но – со страстью сдержанной: удары, нанесенные холодно, разят сильней.
И вот, с этими мыслями, я должен сказать вам правду-Сегодня два месяца с тех пор, как случился переворот. И я не могу скрыть, что тяжкие сомнения обуревают многих. Большие завоевания получила Россия – но не заработала ли на этих двух месяцах и Германия?
Голос с депутатских скамей: „Очень много.” Весь думский центр захвачен: вдруг заговорили прямо от их сердца. Хоры ледяно молчат. А Шульгин – ещё сильней и прямей, дозируя довески правды:
Правительство, которое сейчас занимает скамьи перед нами, которое мы считаем честным и даровитым, но желали бы видеть облечённым всей полнотой власти, – на самом деле ею не облечено, потому что оно, так сказать, взято под подозрение. Оно находится, конечно, не в таком положении, как старая власть в Петропавловской крепости, но как бы сидит под домашним арестом. (Голоса: „Верно!”)
Среди них – кажется, и прославленный голос Маклакова. Но вот что: цепочка министров в первом нижнем ряду амфитеатра совсем не благодарна Шульгину за эти слова: они не хотят не только называнья вслух, но даже внутреннего признанья в этом. Может быть доволен только Милюков. Да Шингарёв. (А Гучкова – всё нет.)
К правительству в некотором роде как бы поставлен часовой, которому сказано: „Видишь, они буржуи. А потому зорко смотри и в случае чего – знай службу!” Господа, 20-го числа вы могли убедиться, что часовой службу знает.
И – новый выброс рапиры, теперь дальше, глубже:
Но большой вопрос: правильно ли поступили те, кто поставили часового? Этот мой вопрос относится вообще ко всем социалистическим партиям: правильно ли вы поступаете, когда ставите часового около этого правительства?
Шевелятся, но молчат левые. Недовольные фырканья и шиканья с хор. Замер центр. А Шульгин – всё дальше, с освобождённой смелостью и с наслаждением швырнуть несогласным:
Среди социалистических партий, конечно, к счастью, далеко не у всех встречаются такие замашки, что приходят на память те роковые слова, которые стали уже историческими: „что это: глупость или измена?” Когда так спрашивали Штюрмера, то ставили ему в вину, что он хочет рассорить нас с союзниками. А