лица за энергичным смыслом слов, лишь поучал неопытного сибирца, что вся Европа созрела к миру, и надо только кинуть смелый клич, – как говорил Дантон: спасение революции в её смелости!
Но как возвысились голоса искренних оборонцев, задавленных до сих пор тут! Богданов осмелел указать, что ведь молчит Германия, молчит Европа, никто на наш Манифест и не откликнулся, а все воюют! А Гвоздев предупреждал, что если будем молчать об обороне – натравят на нас солдат. (Этих двух рабочегруппцев особенно резко упрекали слева за сотрудничество с Гучковым.) И Гольдман-Либер произнёс пылкую революционно-оборонную речь: главная опасность для нашей революции – от Германии. Теперь и папаша Чхеидзе сюда склонился, и легко-надувной Скобелев заговорил о „государственно-революционном расчёте”. И ещё, и ещё, и почти кто ни выступал – все были за оборону. (И уже уму нельзя было представить: да кто ж из них тут придумал и подписал „приказ №1”?) Брамсон горячо горевал о разгроме на Стоходе (как раз случился он в первый день этих прений). И разумеется – поручик Станкевич: что разлагает армию всякая постановка вопроса о мире, что солдат и стоек в походе и в бою только до тех пор, пока никто не внушил ему возможности мира, и в европейских армиях этого не допускают, – и как же смеем мы начинать „кампанию за мир” в армии? Солдат не призван произносить слово „мир”. Резолюция Гиммера полезна только немцам. Но даже и резолюция Церетели – лозунг обороны,
Но так били интернационалистов, что стало вырисовываться нечто более широкое: в ИК создавалось новое разумное большинство, которого до сих пор не было, менялось само лицо ИК.
И должно быть потому, что почуял это неотвратимое, – сенсационно выступил Нахамкис. Этот мясник, жаждавший крови главных генералов, гремевший в „Известиях”, что Ставку надо судить и вешать, этот видный крупный широкоплечий бородач – трусливо славировал к большинству и объявил себя сторонником активной обороны. (Да вот что: не был он на самом деле ни левым, ни правым, а персонифицировал собой политику „от случая к случаю”. И увидя бесповоротность образования нового большинства – поспешил к нему примкнуть.)
И так разваливался большевицко-гиммеровский фронт левых. И оставалось им хитрить: просить включить в резолюцию борьбу за мир как идеал, а после голосовки изобразить такое понимание, что завтра эту кампанию за мир против империалистического правительства мы и открываем всенародно…
Э, нет. Прежде мы, Контактная комиссия (а Церетели, с первого дня такой видный и значительный, уже вошёл и в неё), будем переговариваться с правительством.
Это всё – Гиммер мутил. Замысловата была его позиция от первых же дней революции: пустить буржуазию в правительство, перевязав её левыми путами, и тут же начинать против неё всенародную борьбу – но и так, чтобы не сразу свергнуть. Однако такая путаная сложность могла удерживаться в голове Гиммера, но не может удержаться при крупных массовых течениях, – вот почему его мартовская игра уже была отыграна.
23 марта на грандиозных похоронах жертв сквозь миллионную толпу Церетели продвигался в одном автомобиле с Верой Фигнер. На всём пути её приветствовали с такой сердечностью, будто все лично знали её, многие подходили и пожимали ей руку. Её глаза сияли счастьем: освобождённый народ помнил и воздавал почести соратнице Желябова и Перовской! Ираклий был глубочайше растроган – не представлял он такой молодой революционной веры и такого воодушевления несметных манифестантов!
Но вот насмешка! Не в какой-нибудь день, но именно в этот день народного торжества, через ночь после того, как ИК с таким трудом свергнул интернационалистов и провёл свою поддержку обороны, – именно в этот день Милюков дал своё наглое интервью о расчленении Австро-Венгрии, изгнании Турции из Европы и о проливах. Он – издевался над революционерами? над Манифестом 14 марта?
А вечером Контактная комиссия заседала с правительством в Мариинском дворце. (Скобелев и Нахамкис брали с собой толстые портфели, но набитые газетами и ненужными бумагами.) Церетели с интересом следил за лицами и повадками министров, никого он их раньше не знал. Нашёл он, что как они ни были внешне любезны, а под тем – осмотрительны. Ничего не поделать, представители буржуазии, и с ними надо востро. Доброжелательный князь Львов поразил тем, будто он совсем не понимает: о каких целях войны можно говорить, когда немцы стоят на нашей земле? и кто же в мире сомневается в демократизме нашей политики? Церетели, хотя и новичок тут, сразу взялся проникнуть сквозь этот классовый эгоизм: как же можно не считаться с народным настроением? Если есть непорядок на заводах или в армии, то лишь от неясности с целями войны: все опасаются затяжной войны из-за чужих целей. Совет только и может оказать влияние на усталые массы, если внушит им уверенность, что новых жертв требует спасение страны, а не завоевания, – и об этом правительство должно опубликовать декларацию, тогда и Совету будет легче мобилизовать рабочих и солдат защищать революцию от внешнего врага. Энергичный Некрасов и Терещенко отозвались, что рады получить поддержку Совета в обороне. И тут Церетели показалось, что этим самым коллеги по кабинету уже и отделяются от Милюкова (как Керенский на следующий день выразил и публично). А Милюков – завёл, завёл с профессорским апломбом: Россия нуждается сохранить доверие союзников, а декларация, требуемая ИК, может быть истолкована ими как начало сепаратной акции, министр иностранных дел не может взять на себя ответственность за такой акт.
Короче, видно было, что не согласен он на одну оборону, нет, хочется ему прихватить к России нечто.
Но не могли же министры не понять разумно, что без соглашения с Советом им не устоять? И Церетели – с новой силой убеждения: мы и не требуем шагов, ведущих к разрыву с союзниками. Пусть Россия заявит об отказе от завоевательных планов, а после этого обратится к союзникам с предложением пересмотреть программу действий. Даже если мы не убедим их дипломатически – мы подействуем на них кампанией через печать.
Вдохновенно видел Церетели этот выход: вот так – неожиданно, необычно и достойно может выйти Европа из своей небывалой войны!
Скобелев тут неглупо пошутил:
– Вы же сами, Павел Николаич, в прошлом году против Штюрмера объясняли нам с думской трибуны, как трудно, как небывало тонко и трудно было убедить Англию признать наши претензии на Константинополь. Так если теперь мы от него откажемся – почему вы думаете, что они будут так задеты?
А Милюков корил встречно, что вот же не откликаются европейские социалисты на Манифест.
Но тут – не было правды, одна увёртка. Хорошо! – восклицал Церетели, зная это убедительное своё состояние, когда пылают глаза, – хорошо, пусть мы не преуспеем никак в Европе – но зато мы все сплотимся внутри страны, а это главная наша сила!
И недоверчиво, недружелюбно молчавший Гучков тут сказал:
– Для единства армии – я согласен.
И Шингарёв, подвинутый сердцем: ваша вера – передаётся мне! согласен и я – если вы сумеете сплотить массы к обороне. Но – можете ли вы нам это гарантировать?!
Тут – не ответить на одном пыланьи. Конечно, никто не может дать гарантии заранее, имея дело с миллионами солдат. (Да когда уже так испорчено нами самими, только это не вслух.) Но настроение большинства революционной демократии – поддержать.
А Милюков – один, по-прежнему, упирался, ничем не растроганный, ничем не захваченный. Когда он упирается – он абсолютно несдвигаем.
Решили, что правительство ещё будет обсуждать и пытаться выработать декларацию.
Через два дня Контактная комиссия снова поехала в Мариинский дворец. Милюков сидел непроницаемый, а Львов прочёл проект декларации правительства. Как будто, как будто так, по тону, а нет,