Самсонов загудел, разлил на всю долготу строя и окрест:
– Солдаты Нарвского полка, генерал-фельдмаршала Голицына! Солдаты Копорского полка, генерала Коновницына! Стыдитесь!! Вы присягали на верность своим знамёнам! Взгляните на них! Вспомните знаменитые битвы, за которые древки их увенчаны орлами! Георгиевскими крестами!
Горше не мог он упрекнуть! Не мог он их бранить и клясть – ведь это были благородные русские люди, и к их благородству взывал он.
Но мощный голос отдельно поплыл над головами – и с ним изошла из командующего сила его уверенности. Он только что хорошо знал, что ему говорить, как вызвать чудо поворота этих батальонов, и их полков, и всех центральных корпусов, – и вдруг оборвало ему память, он утерял, что говорить дальше, – а в смутности наплыл какой-то другой случай из его жизни, как будто это уже было когда-то: едва задержанный строй бежавших солдат перед ним, только ещё раздёрганней рубахи, винтовки, котелки, ещё перекошенней и запалённей лица – и тогда… Что тогда?
Полководческое слово должно удаться, в этом военная история. В трудный миг сам полководец обращается к войскам, и они, воодушевлённые…
– Так верните же себе солдатское мужество! Так сохраните же верность знамёнам и славным именам, носимым…
Нет, слово – утеряно было, не находилось. Ну, ещё: как же они могли? как могли они так позорно…?
Полководческое слово ту особенность имеет, что оно позывает к действиям одноуказанным, что оно не терпит возражений от слушателей и не ожидает встречных сведений. Хотя и спрашивал Самсонов, как, но – не как плохо пришлось каждому стоящему здесь офицеру и нижнему чину.
А мог бы штабс-капитан Грохолец, даже и в позорном строю молодцеватый, с усами взвинченными, объяснить и ответить резким голосом с прифыркиванием: как совсем неплохо простояли они ночь в охранении по ту сторону Хохенштейна, а утром по приказу Мартоса ещё и ходили в атаку, помешали противнику загнуть охват на фланге 15-го корпуса; но потом попали под огонь батарей больше дюжины, под огонь, которого, может быть, сам командующий никогда не испытал, – в огневые клещи с трёх сторон, а своих батарей было только три и снарядов скудно; и так они отступили в город, и ещё держали его – но и патронов уже не хватало, и не шла обещанная помощь остального 13-го корпуса; а противник стал давить на Хохенштейн концентрически, с трёх сторон, от юго-запада и до востока, прорывалась немецкая конница их отрезать, а они всё стояли, и спасал их какой-то русский пулемёт с городской башни – да по наступающим немцам. И вот уже пыль ожидаемая поднялась с северо-востока, но то не Клюев шёл, а враг, – и лишь тогда батальон побежал…
Да и Козеко, моргавший в задней шеренге, мог бы жалобы свои командующему интимно наговорить: как не могло завершиться иначе, чем бегом убегать из Хохенштейна; как худо досталось, и как страшно представить себя окровавленным, разорванным или с проколом штыка через глаз; а исчезновением своим, хоть и в плен, перепугать светика-жёнушку; как уже навидались они трупов за эти дни, не радуясь и немецким, а свои сегодняшние не счесть. Сколько жертв? и зачем? и – оправдано ли?…
А рядовой Вьюшков, чуть одним глазом из-за чужой головы выглядывал: на то вы и поставлены, чтоб нам проповедывать; на то и голова у нас, чтоб знать самим.
А Наберкин на маленьких ножках: да уж больно шибко бьют, ваше высокопревосходительство! К такой ведь шибкости никто не привык.
А Крамчаткин в первой шеренге, прямо перед генералом, так и вытянулся в сто жил, так и голову запрокинул каменно, так и ел генерала глазами выпученными, радостными: что умел, то показывал, а другого смысла не содержал.
И этого достойного воина, с обещанием и верностью обращённого, не мог не заметить генерал – и силу зачерпнул в верности его.
– Я – отрешаю командира Копорского полка! Новый командир поведёт копорцев в бой – вот этот полковник, Жильцов! Я знаю его с японской кампании, он храбрый солдат. Идите смело за ним и будьте достойны…
На крупном коне крупный генерал – он хорошо сидел, он был как памятник. И поднял руку в сторону Хохенштейна. Запевала, по знаку, сокольим взлётом начал походную песню. Батальоны повернули и заспотыкались дорогой, обратной своему бегству. (А с Жильцова командующий взял слово, что тот не отступит без приказания). И Самсонов теперь тоже повернул к штабу.
Но… чего-то он не договорил. Он не остался доволен речью. Он, кажется, говаривал и лучше. Главное дело целого дня как будто не состоялось.
И Самсонов огрузнел, ослабел в седле. А поднявшись на холм и видя Мартоса, выезжающего из рощи, – всё такого же гибкого, а вот уже и усталого Мартоса, – командующий мгновенно созрел к согласию, которого утром дать не мог. Десять минут назад, подъяв полководческую руку, что указал он батальонам? Не отступленье же, нет! А вот в сероватой тени рощи, в загороже от закатного солнца встретил измученные красные глаза Мартоса – и сразу уже был согласен. Ещё не выслушав Мартоса, как сами потекли его полки, сами сдвинулись с места командные пункты, сами замолчали телефоны, какие ещё командиры из лучших убиты за эти часы, – уже был согласен. Батальонам бежавшим произнёс речь – и стал согласен с ними…
Величайшее решение его жизни было принято в единую минуту и как будто даже не потребовало душевного труда. Но когда и как это вступило и повернулось? Все движенья и расположенья, две недели имевшие такой настойчивый связный смысл на картах, – когда ж получили смысл оборотный? Будто север стал югом, восток – западом, всё небо повернулось на вершинах сосен, – когда и как Самсонов проиграл сражение? Когда и как? – он не заметил.
А уже подносили ему разумный стройный план скользящего щита – и в нём тоже было круговращение, повторявшее вращенье неба.
И ища опору в этом вращении, Самсонов положил тяжёлые доверчивые лапы на острые плечи своего теперь любимого командира корпуса, не оцененного в первые дни:
– Николай Николаич! По плану ваш корпус завтра станет у Найденбурга. Там будет решаться всё. И Кондратович должен быть где-то там. И Кексгольмский где-то полк. Вы распоряженья по корпусу отдайте, да поезжайте-ка сами вперёд – на разведку и выбрать позиции для самой упорной защиты города.
Это было высшее доверие командующего: опять на Мартоса ложился главный камень.
Но Мартос – не понял: его отрешали от корпуса?? За что же – от корпуса? За что же – без корпуса? Только от права – назначить, послать?… Да командующий сам понимал ли, что делал?!
– И – поспешите, голубчик. Завтра там будет решаться всё. И мы тоже поедем туда.
Найденбург, покинутый утром как бремя, теперь представлялся ключом вызволения.
Добрым движением в напутствие целовал Самсонов Мартоса. И ломал.
И что бурлило в Мартосе эти дни – вдруг иссякло. Из прута стального он стал тростинкой. Сказано – и покидал свой корпус, и ехал, куда велят.
А уже смеркалось. Разослали приказ. (В 1-й корпус – капитана: наступать немедленно на Найденбург. А 6-му, что ж, 6-му удерживаться… во что бы то… А непришедший 13-й? Теперь становился от Мартоса независим). Вот готовы были и штабные. Убеждали они командующего ехать в Янув. Самсонов: только к Найденбургу.
Сегодня утром невыносимый, сейчас манил этот город, хотя б и погибнуть у его стен.
Тогда натеснились штабные, что сегодняшняя утренняя дорога уже кружна недостаточно, надо ехать ещё кружней.
Захлопал противник шрапнелями почти над головою штаба, огнистые вспышки уже хорошо виднелись в полутьме. И в Надрау, куда ехать было неминуче, зажёг фугасами два дома. В Надрау застучали пулемёты – кто? по ком? – расколыханная сумятица несчастного дня. При пожарах, видно было перебеганье. Или убеганье?…
Потом стихла стрельба. Никем не тушимые, играли зарева. Днём незаметные, завыли собаки.
День Успения кончился, и вопреки непонятому сну – жив был Самсонов, не умер.
Жив был генерал Самсонов, но не армия его.