разнообразны листья большого куста. Вот тёмные, почти чёрные, а там дальше, напитавшиеся солнцем, сверкающие, совсем изумрудные.
— Васька, ты один, что ль? — белобрысая Гараськина рожица просунулась в окно и с любопытством обшарила углы кондитеровой комнаты. — Чертовки твоей дома нету? И как это у тебя, Васька, терпенья хватает угольков горячих в перину ей не подложить?
— Да я на неё и глядеть не хочу, думаю всё о своём, а что она жужжит, — мне и дела нет.
— Да, правда, ну её к лешему! Знаешь-ка, что я тебе скажу? Мусью с буфетчиками кофей пьёт. Не скоро сюда заявится, а ты бы шёл ко мне. — Лукаво подмигнув товарищу, запнулся Гараська. — Отец велел, чтобы к завтрему куст сиреневый был срисован, а мне охота воробьев пострелять…
Вася не стал дожидаться дальнейших Гараськиных объяснений, он понял, что от него надобно. Мигом спрыгнул с подоконника, и вот он уже в соседней комнате, где на столе приготовлены подрамник и краски. Вася крепко зажмурил глаза, быстро открыл их и глянул в окно. Вот этот куст, эти мерно покачивающиеся полные гроздья то голубовато-сиреневых, то красновато-лиловых цветов, он должен сейчас же перенести их на холст.
— Иди, иди, — гонит он Гараську, а сам забыл уж и кондитера с толстой женой, и сладкую жёлтую массу, оставленную им на столе.
Вася не мог бы сказать — минуты пролетели или часы, когда знакомый картавый голос вернул его к действительности.
— Базиль, туа живой или нэт? Куда пропаль?
Громким посвистом известил он друга о надвинувшейся опасности, но Гараська в пылу воробьиной охоты исчез куда-то надолго.
Делать нечего. Надо идти с повинной к мусью.
Выслушав искренний Васин рассказ, мусью сделал было строгое лицо, но, убедившись, что «Полин» нет дома, неодобрительно покачал головой.
— Бедный мальшик, он хотейль рисовайт, а ему не даваль, — и, оглянувшись ещё раз по сторонам, шопотом разрешил Васе идти доканчивать свой куст.
Задыхаясь, добежал Вася до Гараськиной комнаты, добежал и замер.
У стола, рассматривая его картину, стоял Николай Семёнович, Гараськин отец, рядом — Гараська с заискивающей улыбкой. Знать, дело открылось. Кончено теперь всё. Не удастся больше писать за Гараську уроки. Так грустно стало Васе, что, кажется, вот-вот — и он заревёт.
Николай Семёнович обернулся в его сторону, заметил..
— Пожалуй-ка, дружок, сюда. Ты, што ль, за моего оболтуса трудился? Сказывай-ка теперь, где это ты научился с красками обращаться?
Сперва смутившись, а потом всё бойчее и свободнее стал рассказывать Вася, как с малолетства срисовывал картинки, как мечтал о художестве и… попал в кондитерские ученики.
— Простите Гараську, Николай Семёнович, это я подбил его, я сам у него выпрашивал. .
А Николай Семёнович уж и не сердит на Гараську.
— Эх, Василий, Василий! Будь ты моим сыном, сделал бы я из тебя человека, а мой пострел только и норовит из дому улизнуть в бабки сыграть. Не унывай, малый! Приходи, когда время будет. Учить стану, всё покажу, что сам знаю. У тебя талант, великий талант, братец..
Полюбил Николай Семёнович кондитерского мальчика, и для Васи наступила с этого момента счастливая жизнь. Он уже совсем перестал обращать внимание на кондитершу — «Полин». Молча выслушивая указания мусью Фримана, выполняя все его требования, он терпеливо дожидается той минуты, когда можно будет убежать к соседям и наблюдать, как Николай Семёнович растирает краски, приготовляет их, как наносит на холст и как из отдельных штрихов и мазков возникают лица, фигуры, дома и цветы.
Большие перемены произошли в Морковском доме за годы Васиного учения у кондитера. Графская семья выехала из Петербурга в Малороссию, в Подольское поместье, пожалованное Ираклию Ивановичу царицей за заслуги в турецкой войне. Уехали и Васины родные. Много было сборов и хлопот при укладке, много слёз при расставании. Мать и тётя Дуня так и обливались слезами, причитая над Васей.
— Не на век прощаемся, — утешал их Тропинин, — кончит Вася ученье, приедет в деревню, и снова все вместе заживём.
И Вася готов был с ними поплакать, да ведь не маленький. И утешенье у него осталось: новый взрослый друг — Гараськин отец.
Уехали родные. Опустели барские хоромы. Только старый швейцар Захарыч продолжал жить в доме. Остался ещё кое-кто из дворни да кучера с садовниками.
Попрежнему Вася приходит сюда праздниками. На свободе усаживается в Дуниной горенке за холст и краски, которыми снабжает его старый художник. Он срисовывает всё, что попадётся ему на глаза: дерево, скамью, опрокинутую чашку, всякую безделицу, но пуще всего его внимание привлекают человеческие лица. Старый Захарыч, попивая чай, снисходительно разрешает писать себя, не обращая ни малейшего внимания на «мазилку», а «мазилка» старается ухватить всё самое примечательное самое характерное в своём натурщике. Он знает, что Николай Семёнович поглядит внимательно на его работу, мазнёт в одном месте, тронет кистью в другом — и оживёт на холсте старый швейцар с льстивым взглядом хитрых глазок.
Уже третий год живёт Вася у мусью Фримана. Он вытянулся, возмужал, даже тёмный пушок показался над верхней губой.
Скоро наступит конец ученью. Приближается день, когда граф потребует его приезда в далёкую Подолию.
Мысль о возможной встрече с семьёй, с матерью, с тёткой Дунюшкой радует, а вместе с тем отчего- то сжимается сердце, становится тоскливо и грустно..
Подходя к Морковскому дому, в смутной тревоге ждёт Вася вестей из деревни. Одно графское слово разлучит его с добрым другом Николаем Семёновичем, оторвёт от красок и холста и посадит навсегда в домовую канцелярию, в кухню или огород.
А между тем всё больше хвалит его старый художник, всё больше дивится ему и называет «талантом». Да и сам Вася чувствует, что послушнее, чем прежде, становится карандаш, что мягче ложатся один к другому мазки красок и, как живые, глядят с портретов и набросков лица людей.
Да что толку, если вся его жизнь зависит от графского слова, если он «крепостной человек»?
Здороваясь со старым швейцаром, Вася тихо спросил:
— Что пишут?
Равнодушно скользнул глазами Захарыч:
— Кому пишут, а нам ничего.
Значит, снова можно день, два, может быть, неделю прожить спокойно, обычно: покончив с поварскими обязанностями, слушать медлительные речи Николая Семёновича, смешивать краски, подыскивая новые, верные оттенки.
Разложив у окна в Дуниной комнате свои эскизы, задумал Вася писать по памяти Дунин портрет. Пытаясь вспомнить родные, милые, такие далёкие теперь черты Дуниного лица, он не заметил, как какой-то гулявший посаду хорошо одетый барин, приблизившись, остановился у окна, внимательно разглядывая его этюды.
Неожиданный возглас — «Ну и молодец ты, братец!» — заставил его вздрогнуть и в испуге уронить кисть на пол.
В подошедшем он узнал двоюродного брата графа Ираклия Ивановича — Ивана Алексеевича Моркова, временно живущего в доме.
— Виноват, — залепетал в смущении Вася.
Иван Алексеевич добродушно похлопал его по плечу: — Ничего, малый, не смущайся; а как тебя звать?
— Василий Тропинин, ваше сиятельство!
Иван Алексеевич внимательно стал вглядываться в Васино лицо, припоминая что-то.
— Василий Тропинин? Андрея Тропинина сын? Э, братец мой, да мы с тобой, оказывается, давно знакомы. А ты всё малюешь, неисправимый!
Краска прилила к Васиным щекам, разлилась по всему лицу, захватила лоб, уши, шею. Не понимал он, о каком знакомстве говорит Иван Алексеевич.