русский квартал заходил, и дальше, и еще дальше.
Я вступлю там в сотню разных сообществ, кружков и групп, против рака там, за голубых, против голубых, за рак, у меня будет много разных друзей. Я все время буду с ними совершать марши по улицам — бежать через весь Нью-Йорк, с номерком на спине; я видел в Нью-Йорке такое, там семь тысяч человек бежали через весь город в качестве протеста против слабоумия их друзей. У всех были номерки на спинах. За право пробежать через весь Нью-Йорк они сдали по 50 долларов.
Мне бы очень понравилось в Нью-Йорке. Но я крутанул глобус и выпал в Дели, я однажды жил там, и в первое же утро, едва из самолета, пересек небольшую часть Индии по дороге в Тадж-Махал.
Тадж-Махал оказался вовсе не чудом света, а огромной фаянсовой раковиной, только с покойником внутри.
Зато как восхитительна была поездка по Индии! По дороге я увидел несколько миллионов людей. Плотность населения на индийских улицах — как в московском или парижском метро в час пик.
Люди сначала спали вдоль дорог, потому что мы выехали в пять утра. Затем они встали и все одновременно пошли в разные стороны, а также поехали на велосипедах, мопедах и каких-то немыслимых тарантайках. Все они бибикали друг другу, пересекали шоссе в вольной последовательности, подрезали джипы и скоростные автобусы; кроме того, иногда на дороге встречались верблюды, только слонов не было, но говорят, что и слоны там есть. Я также видел много коров, но на них никто не ездил. Мне сказали, что если я выйду из автобуса и убью индийца, то за тысячу долларов я откуплюсь прямо в полиции, но если я убью корову, меня самого разорвут на части в течение минуты возле мертвой говядины, и никто не вступится. Я не поверил, но пробовать не стал. Мой дед, однако, убил несколько десятков коров за свою жизнь (и ни одного индийца, кстати, только европейцев), и я очень надеюсь, что он не попадет к индийским богам.
Вдоль индийской дороги стояли постройки столь чудовищные и страшные, что никакой Радищев по дороге из Петербурга в Москву с заездом в Сибирь подобного не увидел бы и в страшном сне. Я понял, откуда янки взяли свои города будущего: с крысами, кострами, джипами и верблюдами одновременно. В Азии увидели, футуристы фиговы.
В индийских домах и у домов, когда мы возвращались ночью домой, чадили костры, в кострах жарилось несусветное мясо, издававшее такой редкий запах, что от него хотелось немедля спрятать голову в целлофановый пакет.
Но зато все несколько сотен тысяч индийцев, лица которых я успел разглядеть в течение поездки, были настроены благодушно и нежно. И дети их, вывалянные в пыли, улыбались белым туристам. И на дороге, черт возьми, не было ни одной аварии, что казалось совсем фантастическим.
И я вдруг представил, как я живу тут, в двухстах, к примеру, километрах от Дели, снимаю себе целый этаж в одной из немыслимых полуразвалившихся построек, потому что стоит все это роскошество долларов семь в месяц, — и вот я уже привык к этому мясу, и проник в душу этого народа (вернее, множества народов), и обжился там, а чего бы и нет. Да и женщины у них красивые, если их увидишь случайно и они умыты. Гораздо красивее, к примеру, американок, которые действительно редко весят меньше 120 кг, простите за это общее место, но я правда искал — в смысле искал глазами тонких американок.
Впрочем, там настолько огромные порции, в этой Америке, что я вскоре тоже стал бы огромным и американки казались бы мне стройными, гораздо стройнее меня.
…Нет, они все равно там подозрительно много жрут.
Хотя что это я, я же в Индии, и индийские дети неустанно попрошайничают у меня, и я даже научусь их прогонять — потому что до сих пор, пока я жил в Дели, у меня так и не выработалась необходимая для этого свирепость лица.
Или все-таки вернуться в Европу? А то еще заражусь нелепой заразой и погибну в несколько дней в далекой Азии, кромешной и галдящей.
В Европе я тоже как-то был, заходил туда, разглядывал, трогал руками, прислонялся. Финляндию покидаем сразу, там хорошо, но медленно и холодно. Мне крайне понравилось, что на островке возле Хельсинки стоит мемориальная доска в честь финского военачальника, который сдал крепость и гарнизон русским войскам. Я бы часто приходил к этой доске с бутылкой водки, чокался бы с ней.
А потом все-таки переехал бы в Польшу.
О моя ночная Варшава, я гулял по тебе. Варшава в мой приезд была пустынна и темна. Все юные поляки уехали в Германию на заработки, страна в кризисе.
Помнится, я заходил в ночные кафе и рестораны, и нигде не было посетителей. Представляете, заходите в московское кафе, где-нибудь в самом что ни на есть центре, в 12 часов ночи — а там никого. В другое — там опять никого. В третье — там тапер играет, не всегда попадая в клавиши, херовый тапер. И тоже никого. Или кто-нибудь один, с печальным польским лицом, сидит и мечтает ударить тапера табуреткой по затылку.
Редкие поляки, не заходя в кафе, требовали чуть ли не с улицы меню и, едва заглянув в него, спешно убегали. А я посмотрел, и что — нормальное меню. Вполне обычное. Мы там перепробовали половину спиртных напитков, и всякие мяса, и супы, хорошая кухня. но в Индии лучше. Если в Индии пойдешь в ресторан — там можно умереть либо от счастья, либо от чего-то вроде изжоги, потому что там все жутко перченое. Но я острое люблю, я умер от счастья. Зря я все-таки уехал оттуда в Варшаву.
А потом еще в Берлин. А потом в Рим. А потом в Мадрид.
И везде было радостно, родственно, редкостно хорошо.
Но, как всякий русский безумец, влюбился я лишь в один город, да, поручик Ржевский, вы правы, это город Париж, лучшее место на земле. Я был там уже несколько раз и во всякий свой приезд снова, совершенно первозданно, очаровывался им, моим Парижем.
Все русские так говорят — «мой Париж».
Представляете себе Париж, который скажет: «О этот мой русский!»
Париж не любил ни одного русского, хотя иногда подставлял булыжную щеку для поцелуя. Мне хочется верить, что это была хотя бы щека, когда я его целовал.
Ну и что, равнодушный Париж — говорил я, в пьяном виде пересекая город, — ужо тебе! Ужо!
Я видел во тьме собор Парижской Богоматери — и наконец-то он стал похож на себя. Днем — вовсе не то, я часто видел его днем: никакой это не собор. Зато ночью — все его чудовища воистину стали чудовищны, а его высота — вынырнула ввысь черной томительной глубиной, в которую можно и страшно обвалиться.
О, я сбежал от собора в ужасе и, запыхавшись, взошел на мост, и там играли на скрипке, играли на гитаре, а лиц я уже не разбирал во тьме ночной.
— Дайте мне гитару, — сказал я. — Гив ми гитар.
Они подали мне инструмент, и я запел песню: «Она не вышла замуж за хромого араба!» Потом я вернул инструмент и открыл глаза, я всегда закрываю их, когда пою, — ну как Гребенщиков, вот так. Открыл и увидел наконец, что вокруг стоят одни арабы, много.
— О чем эта песня? — спросили они, в смысле, мол, зис сонг — эбаут что? Я сказал, что это русская песня про любовь, и они согласились.
Потом я потерял дорогу домой и захотел пива, у меня эти два процесса связаны напрямую. Наконец я нашел ночное кафе и взошел туда. Оно было без столиков — но со стойками, там стояли несколько десятков людей, все странно высокие, и негры.
Я вспомнил одну русскую кинокартину, где «снежок» входит в черный бар и все замолкают и смотрят на белого полудурка.
Так все, между прочим, и было.
Я на секунду замешкался при входе, но, взбодрив себя произнесенной вслух фразой: «Русские поэты не сдаются!», прошел к барной стойке и потребовал пива.
И ничего, знаете ли, не случилось. Потому что это Париж, а не Гарлем какой-нибудь. Впрочем, в Гарлеме я не был, может, там тоже Париж.
И весь мир, понял я давно, и азиатский, и европейский, и американский, и латиноамериканский, и африканский, где я еще не был, — везде он с легкостью раскрывается тебе навстречу, и в нем можно на время ужиться и испытать все, что положено испытать, — великие открытия в человеческих душах, пульсации чужих культур, муку изгнания.