разделяя с другими наше достоинство: жить на земле, где горизонт уже не застлан ненавистью и долларами».
Вот оно то, с чего мы начали разговор, – «любовь, игра и веселье»! Да, именно это должна приносить Революция; и не важно, принесет или нет: иначе куда нам расходовать свою страсть и свою решимость.
…Но боже мой, хоть бы раз она не отравилась своей собственной и чужой кровью. Хоть бы раз…
Леон Кладель
Отмщение
Беззаветно преданные защитники Коммуны, те, которые не пожелали пережить гибель самых дорогих своих надежд, укрылись на кладбище Пер-Лашез. Теснимые непрерывно атакующими их войсками версальцев, они боролись всю ночь; один против десяти – вначале, один против ста – потом. Пояс укреплений на кладбище был форсирован, и бандиты генерала Винуа хлынули в некрополь, посреди которого развевалось водруженное на каком-то свайном заграждении все пробитое, изрешеченное пулями красное знамя погибающего города. Снова пришлось вести бой, и теперь уже при дневном свете. Связанные траншеями и окопами, ряды гробниц, за которыми укрылись повстанцы, могли бы послужить им надежным, а возможно, и неприступным оплотом, если бы не недостаток в продовольствии и боевых припасах. Скудная артиллерия, которую удалось сюда втащить, была полностью лишена орудийной прислуги и снарядов. Последние канониры были убиты, давая последний пушечный залп в ту самую минуту, когда в последний раз всходило солнце для этих горожан, загнанных в уголок священной земли, где покоились их отцы и предки.
Было шесть часов утра…
Раздалась скорбная барабанная дробь, и командир этой горстки непоколебимых храбрецов, взявший на себя переговоры с генералами регулярной армии, появился верхом у одной из бойниц блокгауза.
– Безоговорочно! Огонь прекращен на двадцать пять минут, – произнес он, сойдя с коня и облокотившись на одну из остывших и сейчас уже бесполезных пушек, обращенных своими пустыми жерлами к осаждавшему неприятелю, который притаился в двухстах метрах отсюда.
Зловещее слово «безоговорочно» – vae victis[2] всех гражданских войн – было услышано каждым из этих крестоносцев, понимавших, что пробил час погибнуть за веру, которую они исповедовали с оружием в руках. Единодушный, раздирающий сердце возглас: «Да здравствует Коммуна!» – прозвучал в этом царстве тишины и покоя.
– По местам, товарищи! Сделаем перекличку и подсчитаем боевые припасы.
И в то время как по его приказу поспешно занялись двойным подсчетом, человек, который ознакомил остаток нескольких рот, бывших под его началом, с «законом сильнейшего», скрестил руки на груди и спокойно произвел смотр своим товарищам по оружию, неустрашимым, как он, приговоренным, как он.
Он был еще в полном расцвете сил, не старше сорока лет: мощные руки рабочего, горящий взгляд, смелое лицо, высокий лоб. Шапка коротко остриженных густых черных волос подчеркивала снежную белизну усов.
На нем была военная фуражка с шестью золотыми нашивками, какие носили офицеры нестроевой службы; голова под фуражкой повязана полотняным платком, запачканным кровью: неделю назад, во время канонады в Нельи, у ворот Майо, он был ранен осколком снаряда.
– Триста человек, из них двести семь раненых, и тысяча патронов, – раздался чей-то голос.
– Значит, девяносто три бойца, – заметил командир, – и по десяти зарядов на ружье. – Потом, посмотрев на часы, он добавил: – Через четверть часа эти «защитники цивилизации» будут здесь. Пусть каждый из вас, друзья, приготовится достойно умереть.
И храбрецы, после недели боев, падающие от усталости, окоченевшие за дождливую ночь, исхудавшие, перепачканные в грязи, безропотно ожидали смерти, когда уже сделали все, что было в их силах, чтобы победить. Одеты они были во что придется. Наименее отягченные годами, те, которые во время войны с пруссаками служили в сводных батальонах, не участвовавших в боях, были в длинных шинелях коричневого, стального или темно-зеленого цвета, в какой-то странной форменной одежде, делавшей наших ополченцев похожими на иностранных солдат. Самые старые из инсургентов, прежде служившие в гарнизонных войсках или в гражданской милиции, на которых во время осады возложено было обслуживание бастионов и редутов, носили традиционный трехцветный костюм – темно-синий мундир с металлическими пуговицами, штаны того же цвета с ярко-красными лампасами, кепи из той же материи с красной выпушкой и белые гетры; на головном уборе была приколота трехцветная кокарда, которую в прошлом веке народ избрал эмблемой свободы.
Страшны и вместе с тем великолепны были защитники Коммуны в своей окровавленной, грязной, рваной одежде, и все они, как один, ветераны, волонтеры и юнцы, взявшиеся за оружие, – все готовились к последнему, решительному бою!
Тех, которые были слишком изувечены, чтобы принять участие в бою, перенесли в могильные склепы, находившиеся внутри линии обороны; легко раненым позволили сделать еще по выстрелу, и они прятались в глубине рвов или за сваями и турами, защищавшими подступы к этой убогой крепости, созданной экспромтом прошедшей ночью. И наконец, девяносто три бойца, оставшиеся невредимыми, молча сгруппировались вокруг своего командира и, полные решимости, подняв голову, опершись на штыки, ждали врага – увы! – французов, как они, и, как они, пролетариев.
– Стой! Кто идет?
Ответа на оклик часового не последовало. И тут же какой-то парижский рожок прозвучал в тишине восходящего дня.
При этом сигнале тревоги командир отряда бросился в ту сторону, где протрубил рожок, и оказался лицом к лицу с женщиной, которую двое часовых ввели в блиндаж.
– Ты! – воскликнул он, сразу же узнав ее. – Ты?..
Полуобнаженная, измученная, еле держась на ногах, с горящими голубыми глазами на мертвенно- бледном, точно восковом лице, с взъерошенной густой копной рыжих волос, ниспадавших на груди и плечи, она остановилась, нежно прижимая к себе – о, так нежно! – свою ношу, которую несла на перевязи, укутав в шерстяную юбку.
– Да, это я, – наконец произнесла она, – я пришла умереть вместе с тобой, Сардок!
Сардок не дрогнул, но его крепко сжатые губы говорили о сильнейшем волнении, которое он с трудом сдерживал. Он молча раскрыл ей свои объятия, и она упала ему на грудь; и эти любовники, эти супруги страстно припали друг к другу, переживая в течение этой минуты всё свое счастье, ушедшее навеки…
Три месяца до войны Сардок, прикованный к топке паровоза, бросая полные лопаты черного корма этому рычащему чудовищу, которое уносило его то ночью, то днем из Парижа в Бордо или из Бордо в Париж, предавался мысли об упразднении наемного труда – последней формы рабства, мечте об освобождении рабов.
Сардок узнал на своем горбе все тяготы сурового труда кочегара, еще более опасного, чем труд моряка, и настолько изнурительного, что он до предела изнашивает человека и вызывает его преждевременную смерть. Сардок понял, как невыносимо бремя, тяготеющее над несчастными, которые волею судеб родились на низших ступенях социальной лестницы. И тогда этот обездоленный бедняк, продающий свою рабочую силу, этот пролетарий, этот умный плебей, в котором билось благородное сердце, почувствовал глубокую жалость к своим братьям, более слабым, чем он, одаренный самой природой неисчерпаемой энергией и редко встречающейся силой. Он понял, что им суждено претерпевать адские муки, и, мученик сам, он встал на сторону угнетенных, поклявшись помочь им добиться рано или поздно освобождения или же погибнуть вместе с ними.
Казалось, что теперь настало время покончить с бесчеловечным угнетением, которое длится с незапамятных времен. Слышно было, как постепенно разрушаются срубы старого общественного строя. Рабочие столицы, увлекая своим примером трудящихся всего света, открыто требовали права на неурезанный продукт своего труда и на основе этого права требовали и личной свободы.
«Немедленно помочь! Быть может, завтра не будет больше париев!»
И смельчак, навсегда порвавший с Жирондой, в последний раз оседлал своего железного коня.