Бухгалтер приглушенно откашлялся.
– Я написал о Лихтенфельде… – пробормотал он.
– Как о Лихтенфельде?… – В глазах фон Гайера блеснула молния.
Бухгалтер взял себя в руки и произнес более внятно;
– Фрейлейн Дитрих приказала мне написать просьбу об освобождении Лихтенфельда.
Наступило молчание. Фон Гайер спросил мрачно:
– Где сейчас Дитрих и Лихтенфельд?
Адлер снова закашлялся, и голос его словно потонул в какой-то бездне стыда, унижения и позора.
– Вы, наверное, еще не знаете… – произнес он запинаясь. – Фрейлейн Дитрих и барон Лихтенфельд обручились… и телеграфировали центральному управлению в Гамбурге просьбу об отпуске… Они вчера уехали.
Адлер кашлянул еще раз, как будто не барон, а он сам обручился с фрейлейн Дитрих, в чьей власти было отменять повестки о мобилизации в армию. Снова наступило молчание. Адлер с испугом следил за лицом шефа. И никогда в жизни это лицо не казалось ему таким бесчувственным, таким застывшим, таким страшным. Фон Гайер смотрел перед собой невидящими, ничего не выражающими глазами, нижняя челюсть у него отвисла, рот раскрылся… Он выронил сигарету, и от ее огня на столе задымился коричневый бювар. В наступившей тишине он наконец произнес как-то механически, словно автомат:
– Так!.. – Потом поднял голову и добавил вдруг: – Что вы об этом думаете?
«Что я думаю?» Адлер ничего не думал или, вернее, нe смел ничего сказать. Десять лет гитлеровской власти и совместная работа с фрейлейн Дитрих научили его молчанию. Барон был зол и мстителен, как оса, а всемогущество фрейлейн Дитрих было известно всем и каждому.
– Говорите! – произнес бывший летчик с каким-то особенным, грозным нетерпением.
Адлер снова откашлялся и пожал плечами, как бы говоря, что он не может ни осудить, ни оправдать поведение фрейлейн Дитрих и Лихтенфельда. И тут фон Гайер внезапно вскочил и с неожиданной яростью схватил Адлера за ворот.
– Говорите же, черт возьми! – в бешенстве закричал он. – Говорите!.. Кто другой будет говорить за нас, если мы с вами молчим после того, как получили ордена, после того, как пролили свою кровь за Германию!.. Говорите, Адлер!.. Что же вы молчите? Чего боитесь? Или гитлеровцы страшнее русских снарядов, что оторвали вам ногу? Скажите хоть мне одному, что Лихтенфельд – подлец, позорящий имя своих предков… что эта дрянь Дитрих – бывшая проститутка, подвизавшаяся в портовых кабаках Гамбурга… что негодяи, скоты и убийцы загнали Германию в гроб, потому что никто не осмелился им помешать…
Бухгалтер смотрел на шефа широко открытыми глазами. Никогда в жизни, даже в часы смертельной опасности, когда в снежной замерзшей степи бушевал ураган советской артиллерии, Адлер не испытывал подобного страха. Десятки раз он глядел в глаза смерти. Его нельзя было назвать трусом или нечестным человеком. И все-таки его сейчас обуял страх, моральный и физический страх перед жабьими глазами фрейлейн Дитрих, перед невидимыми ушами гестапо, перед ужасной гитлеровской машиной, которая отправляла миллионы немцев на Восток, в гигантскую мясорубку. В сильных руках фон Гайера тело Адлера беспомощно дергалось. Фартук его отстегнулся, и на лацкане белого пиджака показались ленточки орденов за храбрость.
А фон Гайер все гремел:
– Немецкий народ одной ногой в могиле, Адлер! А мы молчим! Почему мы молчим? Почему? Кто скажет об этом глупцам, если мы не решимся сказать? – И бывший летчик громко выкрикнул: – Кто? Кто?
На лбу у Адлера выступили мелкие капли пота. В его правдивых глазах смешались покорность, согласие со словами шефа и страх – выражение, свойственное человеку, который был и храбрым солдатом и послушной, безропотной овцой. Фон Гайер вдруг понял это и в отчаянии отпустил его. Тысячи прусских офицеров, философов и наставников десятилетиями учили всех немецких мужчин быть храбрыми солдатами и послушными, безропотными овцами.
– Простите, Адлер! – произнес через некоторое время бывший летчик. – Я вспылил и, может быть, обидел вас.
– Нет, вы ничуть меня не обидели… Ничуть меня не обидели, господин майор, – промямлил бухгалтер.
– Садитесь за свой стол! – Голос фон Гайера снова стал спокойным и холодным. – Я буду диктовать телеграммы.
Возвратившись в Каваллу, Костов провел остаток дня в заботах об Аликс. Состояние ее неожиданно ухудшилось, и он созвал консилиум из лучших врачей города. Они подтвердили, что у девочки то самое осложнение тропической малярии, которое Ирина предсказала еще на острове. Узнав об этом, Кристалло тихо заплакала, а потом, считая себя виноватой, вдруг завыла в дикой истерике, как это делали простые бабы из вертепов Пирея. Ирина провела два часа в ученых рассуждениях с врачами и бесполезной суете возле Аликс. Болезнь девочки и возня с нею спасли ее от приступа неврастении, которая всегда мучила ее в жаркие часы дня. Она даже не заметила отсутствия Бориса, который с утра уехал в соседний город осматривать табак «Никотианы».
Он возвратился вечером в разбитом «штайере» и, увидев, что в прохладной комнате, где он обычно занимался подсчетами, устроили Аликс, недовольно заворчал. Никто, мол, с ним уже не считается. Его терпят только как дойную корову. Завтра же он попросит у Кондояниса приличную комнату – пусть все видят, что какой-то грек способен оказать ему больше внимания, чем эксперт его собственной фирмы. Он был, как всегда к вечеру, уже пьян. В эти часы разыгрывалась его хандра, и он то становился сварливым и видел все в черном свете, то безумно веселым и смотрел на мир сквозь розовые очки. Заботливо раскладывая свои бумаги в новой комнате, он ворчал до тех пор, пока наконец Костов, расстроенный тяжелым состоянием Аликс, не заметил ему сухо, что всех удобств человек может требовать лишь в собственном доме.
– Вот как? – отозвался на это Борис. – Быть может, вы считаете, что «Никотиана» и я уже больше вам не нужны?
– Да, – хмуро ответил эксперт. – Скоро мы будем совершенно не нужны друг другу.