«Отверженные» и «Девяносто третий год», но в оценках последнего романа они уже тогда не сходились.
— Ну, пусть маркиз спас детей, пусть... А сколько он погубил народу?! Нет, нельзя было его выпускать. Революцию так не сделаешь...
Андрей не спорил, его восхищала суровая беспощадность якобинской диктатуры, но он понимал и Говэна, потрясенного поступком Лантенака.
— А я не понимаю, — говорил Максим, — как он его пожалеть мог! Ведь маркиз, на верную гибель возвращаясь, и свое дело, по существу, предавал? Кто ему на это право дал? Король? Дудки!
Это был сильный довод, потому что Андрей не знал тогда, что, бывает, в жизни человека приходит час или минута, когда только он сам, один, имеет право и обязан решить, как ему поступить, чтобы остаться человеком, возвысившись над жизнью и смертью.
Многого не знал и Максим, но в отличие от Андрея считал, что знает, говорил горячо о правоте рабочего дела; однако в четырнадцатом подхватил его вихрь оборончества, и так же горячо убеждал он Андрея, показывая на карту Европы:
— Смотри! Сербия-то какая? Мелюзга! С Австро-Венгрией не сравнить. А они по Белграду из пушек... Нет, брат, наше дело справедливое. Такое спускать нельзя.
Прибавив год, он сбежал в армию, но попал не на австрийский, а на турецкий фронт, сражался под Эрзерумом и на подступах к Трапезунду, а в семнадцатом вернулся, уйдя с фронта, как и пришел туда, никого не спрашивая, вернулся с крестами, шрамами на крепком молодом теле и лютой ненавистью к старой жизни и тем, кто представлял ее в его глазах от ветхого и безобидного приходского священника отца Герасима до Клемансо, которых сравнивал со всегдашней своей убежденностью:
— Клемансо, конечно, тигр, крупнейший империалист Антанты. А Герасим? Божий одуванчик? Плюнь да разотри? Нет, брат. Тут связь прямая, одна цепочка, одна шайка. Масштаб разный, а суть одна — одурачивать и эксплуатировать. Я эту связь в окопах понял. Кровушкой солдатской мозги они мне промыли. Прозрел. Теперь нас на мякине не проведешь. Мы теперь всей планете глаза откроем.
Эти и другие клочки воспоминаний возникали, пробегали в голове Шумова во время трудного их разговора, может быть, решающего, от которого зависело, сделает ли он то, зачем приехал, и останется ли жив...
И у Пряхина неожиданная встреча всколыхнула душу, вечно беспокойную, но временами будто бы смиряющуюся с тем, что не так шла жизнь, как хотелось и мечталось. А мечталось всегда о справедливости, и не для себя только, а обязательно всеобщей. В беспокойных мыслях Максима судьбы всечеловеческие пересекались постоянно с личной его судьбой, и мучился он русской мукой — потребностью совместить судьбу всеобщую со своей собственной, чтобы хорошо было всем, по правде и справедливости. Но сами представления о правде и справедливости изменялись у него постоянно от простого и очевидного к темному и запутанному, неразрешимому. Раньше мыслил он четко и категорично, и каждая мысль выливалась в немедленное действие. Напали на маленькую Сербию — нужно выручать. Пошел на фронт. А там оказалось все непросто. Оказалось, не сербов выручаем, а капиталистам карман набиваем. Баста! Штык в землю. Мир народам. Мысль ясная, понятная. Кто против — враг. Значит, снова в штыки. На смертный бой, на последний решительный, как многие думали. А бой закончился — что получилось? Нэп... Снова хозяин в лавке.
Лавки Максим ненавидел с детства. Вечно люди там унижались, просили в долг. Лавочник давал, не отказывал, потому что кабалой покупателя привязывал да еще и уважения требовал.
— Доброго здоровья, Ефим Лукич. Как поживаете?
— Слава богу.
— Дай-то вам бог за вашу доброту.
Привык Лукич к поклонам, и в восемнадцатом году, когда Совет постановил вывести эксплуататоров с метлами на главную улицу, чтобы у народа на глазах мусор подметали, унижения не стерпел, не дожил до нэпа.
А в лавке его новый хозяин объявился, непохожий на Лукича: шустрый, в куцем пиджаке, в кепке английской.
— Добро пожаловать, товарищи-граждане! Вы счастливую жизнь завоевали, а мы вас товаром для этой жизни обеспечить должны. Посильный вклад в социализм...
«Нет, стерва, не проведешь! Знаем твой вклад...»
Пусть говорят, что временно, что политика, а у Максима Пряхина своя голова на плечах. Не по его желудку эта сладкая политика. Он привык по правде жить.
Решил — отрубил.
Потом стал считать, сколько раз ошибался. Вышло — много. Что же дальше? Как жить? Засел дома, за забором, а вокруг перемены вихрем кружатся, поди разберись... Это уже после Ленина. Ленин, конечно, особая статья, не чета другим. Кремень, вождь, святой души человек. А много ли таких? Написали: «Ленин умер, а дело его живет». А сами? Нэпманов, правда, спровадили, до кулаков тоже добрались, но жирком-то пообросли! В мягких вагонах ездить стали, жен в креп-жоржет одевать, автомобильчики завели, пылят- сигналят...
Однако перед войною Максим с жизнью как-то смирился. Провел свою межу: вы сами по себе, я сам. Мне много не нужно. Живу трудом, совесть сохранил. Сын подрос. С сыном, правда, тоже не так шло, но это уже дело личное...
И вдруг — вставай, страна огромная!
Не вдруг, конечно. Ждали. Но такого...
Встали, да не в ту сторону покатились. Снова на начальство злость вспыхнула. Ведь что трубили: «От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней»? А где она теперь, армия эта? Над бывшим горсоветом флаг развевается. Тоже красный, да не тот, не с серпом-молотом, а с крестом черным с загнутыми концами. А дальше что? Что с Россией будет? С сыном его что будет?
И этот последний вопрос был самый больной и страшный, такой, что и думать невыносимо.
— Давай-ка, Андрей, по последней — и спать... Всего не переговоришь да и толку что?
И, поднявшись из-за стола, он начал стелить Шумову на старом широком диване.
Дивана этого, как и других вещей, заполнявших тесное Максимово жилище, конечно же, не было в помещении, называющемся теперь «Партизанский домик — филиал областного музея краеведения». Да и сам хозяин вряд ли опознал бы его. За последние годы некогда окраинная улица оказалась где-то между центром и районом новостроек, возникшим по другую сторону засыпанной ныне балки, и подверглась полной реконструкции, а точнее, была снесена. Беспощадно прошлись по ней бульдозером, сокрушив и ветхие запущенные халупки, и вполне еще пригодные для человеческого обитания особнячки. Массовое строительство требовало новых площадей под многоэтажные сборные громады, и они росли если и не со скоростью грибов, как принято сравнивать, то, во всяком случае, с непреклонной последовательностью планово-административной настойчивости. Заполонив окрестное пространство, каменные пришельцы потеснились, однако оставив небольшую площадку, в центре которой и стоял «Партизанский домик».
И это был действительно условно-музейный «Партизанский домик», потому что подлинный дом сгорел почти до основания во время разыгравшегося здесь боя. И хотя краеведы, общественность и ветераны с фактом этим не смирились и добились, чтобы разрушенное и заброшенное строение восстало из пепла, восстало оно уже в ином качестве — не жилья, а символического памятника событиям, ставшим для большинства живущих людей историей, а потому и выглядело соответствующим образом.
Вместо прочного деревянного забора, ограждавшего нелюдимого Максима от любопытных глаз, домик окружала легкая металлическая решеточка, перед которой возвышалась мраморная стела с надписью: «Кто в битве грозной пал за свободу — не умирает». От стелы к домику вела выложенная цветной плиткой дорожка, а по сторонам ее были высажены плохо привыкающие к сухому южному климату елочки. По