побольше.
— Я думал, это достижения.
— Черта с два, — засмеялся Генрих. — Если хотите знать, не было и нет ничего лучше черно-белого кино на обычном экране.
Лаврентьев подумал.
— Не знаю, боюсь обобщать... Но что касается вашей картины, то в самом деле... Наверно, ее стоило снимать в чем-то похожей на фильмы, что шли тогда. Тем более, «то дело происходило глубокой осенью.
— Вот видишь, — повернувшись к Генриху и загораясь каким-то давним спором, сказал режиссер. — Обыкновенный нормальный умный человек понимает то, что не доходит до этих... — Он махнул рукой куда-то в сторону. — Да что мы можем сделать! Мы же производственники наполовину. Кинорежиссер не художник. Наша продукция затыкает дырки в бюджете. Прокат, план, касса... О чем говорить! Пойдемте лучше обедать. Надеюсь, вы с нами?
Не ожидавший приглашения, Лаврентьев развел руками:
— Спасибо, но...
— Пойдемте, пойдемте. Нам нужен такой человек, как вы. Вы как-то все умеете понять. Может быть, мы именно для вас делаем эту картину.
«Нет, не для меня».
— Хорошо, — сказал он, — обедать так обедать.
— Вот и отлично. Марина! — заметил наконец режиссер молодую актрису. — А вы? Надеюсь, вы не на диете, как Наташа?
— Нет, я не на диете.
— Тогда по машинам. У нас «Волга» и «рафик». Вас прошу со мной, — взял он за локоть Лаврентьева.
В нагревшейся на солнце «Волге» было душно, и все принялись сразу опускать стекла.
— Взрыв, конечно, придется делать на макете, — объяснял Сергей Константинович, обернувшись к Лаврентьеву. — Я вижу полную черную бархатную тьму — и вдруг яркая вспышка, высвечивающая контур здания. Как солнечное затмение: темный шар, окруженный льющимся пламенем и какими-то протуберанцами или как там их... Но вы понимаете?
— Театр был взорван не ночью.
— Не ночью? — удивился режиссер. — А представление?..
— Представления должны были заканчиваться до наступления темноты. В целях предосторожности.
— Это точно?
— Да, — кивнул Лаврентьев.
— Жаль, — огорчился Сергей Константинович. — Согласитесь, ночной взрыв больше впечатляет. Оранжевое пламя, на миг очертившее здание, вырвавшее его из мрака... Причем в полной тишине.
— В тишине?
— Да, конечно. Зачем бутафорский грохот? Полная тишина несколько секунд, оглушающая тишина, а потом крики, может быть, музыка, но сам взрыв в оглушающей тишине.
Лаврентьев знал: над театром не взметнулись оранжевые протуберанцы и не очертило контур яркое пламя. Огонь бушевал внутри, а потом в разбитые окна потянуло черным дымом, и дым окутал серое здание, размывая его очертания в предвечерней туманной мгле. Но грохота и он не запомнил. Может быть, его приглушили толстые стены, а может быть, сказалось нервное напряжение, притупился слух... и заглушило другое — Шумова, как и Константина, больше нет...
Они познакомились, когда Шумов вернулся из гестапо в шинели, накинутой на раненое плечо.
Максим ужинал, рядом с ним сидел высокий парень с таким же упрямым, как у отца, горбоносым лицом, но и непохожий на него, вернее, похожий на прежнего, молодого Максима, еще не приземленного жизнью, и смотревший не хмуро и подозрительно, как смотрел теперь на людей Пряхин-старший, а открыто и смело.
— Сын, — сказал Максим коротко.
— Вижу, — так же коротко ответил Шумов, осторожно расстегивая шинель.
Пряхины молча наблюдали, как он высвобождает забинтованную руку.
— Оса ужалила, — усмехнулся Шумов и присел к столу.
Максим подвинул чугунок с вареной картошкой.
— Что нового? — спросил Шумов спокойно.
— Говорят, бургомистра шлепнули? — отозвался Максим полувопросом.
— Да, убили, — подтвердил Шумов.
— Значит, не брехня?
— Нет, правда.
— Ты-то откуда знаешь?
— Мы вместе в фаэтоне ехали. Он не доехал, а я, как видишь, легким испугом отделался.
— Ну? — искренне удивился Максим.
Константин вилкой крошил картошку.
— По пути нагнал нас немецкий офицер на мотоцикле и пострелял немножко. Бургомистр минут через пятнадцать кончился.
— Дела-а! — протянул Максим. — Немецкий офицер, говоришь? Что он? Тронулся?
— Это был не немец. Он крикнул по-русски: «Смерть оккупантам!» — или что-то в этом смысле.
И Шумов вопросительно взглянул на Константина. Тот опустил глаза.
— Дела! — повторил Максим. — Выходит, ты уже успел за «новый порядок» пострадать?
— Выходит.
— Кость не зацепило?
— Нет.
— Повезло. И ты этого партизана вблизи видел?
— Да, рядом.
— И в лицо рассмотрел?
— Рассмотрел. Очень похож на немца. Рыжий такой.
Константин поправил на лбу влажную прядь темно-русых волос.
Напряженно было за столом. Каждый о своем думал, но больше всех беспокоился Максим. Чуял, что происходит важное, смертельно опасное, в сердце болело за сына. Однако слова Шумова успокаивали немного. «Костя чернявый скорей, не рыжий». Константин думал жестче: «Дурак, не пристрелил эту сволочь. А он темнит, что-то подозревает, факт. Теперь кто кого опередит». Шумов решал: а не ошибается ли он, все-таки слишком быстро промелькнуло перед глазами лицо в парике. «Похоже, что он. Что же это? Новая неудача или везение?»
— Вы работаете, Костя? — спросил он.
— Работаю. А куда денешься? Кусать-то нужно что-нибудь, да и в Германию в два счета угодить можно, если не определишься, — ответил Константин длинно, будто оправдываясь.
— Где же вы определились?
— В театре.
— В театре? Кем?
«Нет, все-таки везение. Кажется, после встречи с этим мальчиком, которому так не по душе гестаповская служба, качели понеслись в другую сторону... В театре! Надо же... Ну, конечно, в театре. Где же еще?» В памяти Шумова вновь возникло лицо стрелявшего в бургомистра человека — полоска на лбу, от которой тянулись гладко зачесанные назад светло-рыжие «немецкие» волосы, полоска от неумело закрепленного парика и выбившаяся прядь. «Это он, и он работает в театре».
Константин уловил в тоне Шумова нечто нарушившее нарочитую монотонность их разговора, но не понял причины.
— Не артистом, конечно. Электриком.
— И служба в театре считается настолько важной, что освобождают от работы в Германии?