Лафетом занялись конкретно Шаховым.
— Для тупорылых напоминаю, — сказал, глядя на Шахова в упор, Баринов, — что по Уставу в карманах солдата могут находиться следующие вещи: военный и комсомольский билеты и носовой платок, а также — если есть — водительское удостоверение, ключи от вверенной солдату техники и деньги.
Носового платка и денег в карманах Шахова, как водится, не оказалось. Зато вместо него Баринов и Лафет нашли уворованное где-то Шаховым запечатанное лезвие «Спутник» (по морде!), бэушную кокарду (по морде!), хлебные крошки (по морде, блин!) и грязный кусочек сахара-рафинада (еще раз по морде!).
Последней неуставной вещью, которую Лафет извлек из шаховских карманов, оказалось письмо, полученное Шаховым накануне. Письмо было от любимой девушки, очень нежное и хорошее, а к Шахову вообще редко доходили письма, и поэтому он просто физически не смог сразу после прочтения разорвать и выбросить его в мусор, как поступал обычно с письмами.
Баринов бегло осмотрел конверт и извлек из него сложенные вдвое листки, пахнущие симпатичной, изящной девушкой.
— От телки? — спросил Баринов.
Шахов кивнул и протянул руку за письмом. Баринов небрежно отмахнулся.
— Убери граблю, урод. Щас почитаем, что телки чмырям в армию пишут.
Он хотел было смять и выбросить конверт, как вдруг почувствовал, что там что-то еще есть. Запустив пальцы внутрь, Баринов извлек фотографию.
— Ох и ни хера себе! — воскликнул он, взглянув на снимок. — Вот это хуна!
— Где? Где? Покажи! — полезли из-за его плечей и локтей деды. Тут же посыпались восхищенные возгласы:
— Ну и коза!
— Вот это телка!
— А губы-то, губы, блин, рабочие какие!
— Э, Серун, а строчит она толково?
— Эх, я б такой да по самые гланды!..
— Лафет, слышь, слабо такую на роту запустить?
— Тихо-тихо, хорош, мужики, — сказал Баринов. — Кому ее?
— Дай мне, — ухмыльнулся Лафет. — Я на нее подрочу. Солдаты заржали. Баринов под общий одобрительный хохот вручил фотографию Лафету и обернулся к Шахову. Тот молчал. Во-первых, потому, что никакими протестами и просьбами все равно ничего не изменишь, а во-вторых, просто не было у Шахова уже ни капли внутренней силы на протест.
— Так, — сказал Баринов, — а теперь почитаем письмо. «Здравствуй, дорогой мой и любимый Сереженька!»…
Солдаты опять заржали, посыпались дурацкие шутки, кто-то надвинул Шахову шапку на нос, кто-то пнул под зад, кто-то зарядил по почкам.
— А я и не знал, что у Серуна есть имя! — хохотнул Баринов. — «Сереженька», мля! И за что только таких уродов телки любят…
В этот момент сквозь толпу пробился дневальный:
— Товарищ старшина, — обратился он к Баринову, — можно идти на завтрак. Все готово.
— Добро, — кивнул Баринов и повысил голос: — Ладно, письмо дочитаем в другой раз! Строиться на прием пищи!
Бестолковая толпа начала приобретать форму строя.
— Семенюк, — словил Баринов за погон какого-то молодого. — Духов с уборки территории в строй. Живо!
Семенюк, грохоча сапогами, усвистал.
— Так, а теперь, пока у нас есть еще пара минут, мы займемся Серуном, — сказал Баринов.
Он ткнул под нос Шахову полусмятый конверт.
— Ешь! — и, так как Шахов завис, прикрикнул: — Ешь давай, ублюдок! Живо! С фоткой мы твоей разобрались, письмо я потом в одиночку почитаю, чтобы сны интересные снились, а конверт куда девать? Ешь, сука, а не то…
Шахов молча принял у Баринова конверт, оторвал зубами кусочек бумаги и начал медленно пережевывать. По его щекам текли слезы.
Когда рота вернулась в казарму, Шахова подозвал к себе дедушка Советской Армии сержант Смирнов, спокойный толстогубый парень, родом откуда-то из-под Бодайбо.
— Короче, Шахов… эта… тут такое дело, — начал, запинаясь, Смирнов (говорить он был не мастак), — мне бы письмо девушке одной… ну, написать, придумать, в общем.
— Какое письмо? — одними губами спросил Шахов.
— Ну… эта… нежное и с этим… со стихом каким-нибудь. Чтоб красиво.
— Я не могу, — сказал Шахов тихо.
— Почему?
Шахов попытался придумать какую-нибудь отмазку, потом беспомощно пожал плечами:
— Здесь, в расположении, спокойно не напишешь.
— Понятно, — кивнул ему Смирнов. — Ну, тогда пойдем. И показал ключ от сушилки.
Заведя Шахова в сушилку, он прикрыл дверь, аккуратно уселся под стеночкой и уставил на Шахова ожидающий взгляд.
Деваться было некуда. Шахов опустился на табурет у окна, чтоб светлее, придвинул к себе один из лежавших на подоконнике тетрадных листков и оглянулся в поисках чего-нибудь пишущего. Смирнов торопливо подал ему карандаш.
— Значит, письмо и стихи, да? — равнодушно спросил Шахов.
— Да-да, — закивал Смирнов, — письмо и… эта…
Шахов решил начать со стихотворения. Ничего не хотелось. Голова была пустая и звонкая, как мерный таз. «Боже, какие уж тут стихи, какие, к черту, стихи…» Он сидел, тупо уставившись перед собой, чувствуя себя пустым и мертвым, а за окном, прямо перед его лицом, моросил мелкий ледяной дождь, и казарма напротив казалась нарисованным на стекле изображением, которое медленно, но неотвратимо, растворяли и смывали тяжелые капли дождя.
И тут Шахов вспомнил утренний осмотр, и письмо, и фотографию, вспомнил свою красавицу Алену, и ее глаза, и губы, и волосы, и сумасшедший запах ее тела, и ее милый, с пришепетыванием, голос, и их вечера, и ночи, и кафе «Старый Царицын», и аллею над Волгой, вспомнил все, все… И захрипел, замотал головой, задергался на табурете, силясь сдержать рвущееся наружу рыдание, и так ему стало паршиво в эту минуту, что только орать от тоски.
С бессильным ужасом подумал Шахов, что ведь никогда может больше и не увидеть этого дорогого и любимого, и родного, до самой последней кровиночки, до самого нутра, родного человека, и слезы потекли по его щекам, вместе с грязью смывая мерзкое утробное варево Пасти. Глаза его открылись, и разум стал светел, как когда-то, и он задергал карандашом по бумаге, чтобы скорее, чтобы не упустить, и выплескивал на мятый — в клеточку — листик все, что выстрадал, что понял, что не успел, не смог сказать своей котяше, своей кисунечке, все, что чувствовал с ней и к ней. Он сочинял грустную сюиту в миноре, посвященную его боли и его любви, и каждая нота, рождающаяся в его сознании, сразу же становилась звуком, печальным и тяжелым, и аккорды падали на бумагу, выстраиваясь в строки, а Смирнов испуганно и непонимающе глядел на него со своего табурета и не знал, сказать ли чего, подождать ли…
Наконец, Шахов уронил карандаш, неловко взял исписанный листок и негромким хриплым голосом, только для себя и для Бога, прочитал: