видимым из зала. Прозвучал гонг. И вот она, высокая внушительная фигура — сам индийский маг, выход которого возвестила ярко-зеленая вспышка. Несомненно, дядя Ник был великим мастером своего дела. Даже на сидевших вокруг флегматичных жирных контрамарочников, которых, казалось, никакие увеселения не могли отвлечь от мыслей о смерти, — даже на них это произвело впечатление. Но Гэнга Дан, сосредоточенный на своей магии, словно она была частью какого-то религиозного обряда, казалось, не замечал присутствия публики. Без улыбки, суровый и мрачный, он вел себя так, словно ее здесь и не было.
Вначале из пустых на вид чаш и ваз, которые ему подавала индусская дева, он извлек букеты цветов, фрукты, цветные шелка, золотые и серебряные монеты; затем он показал фокус, настоящий восточный фокус: накрыл горсть песка куском ткани — взмахнул им раз, другой, третий, и вот оттуда начало расти волшебное дерево. Потом слуги мага подняли девушку и положили ее вытянутое тело на две перекладины. Гэнга Дан мрачно взирал на нее, делая таинственные пассы, и кивком головы приказал слугам убрать подставки. Индусская дева повисла в воздухе, уже ничем не поддерживаемая. Еще несколько пассов — и она медленно поднялась на два фута. Маг сделал — или притворился, что делает — несколько круговых движений вокруг ее тела, чтобы показать, что она не подвешена на тросах. Снова удар гонга, еще одна зеленая вспышка, и вот маг уже держит ее за руку, а она улыбается и кланяется. Но тут на сцену вышел разгневанный маг-соперник, такой же высокий, как Гэнга Дан, и почти такой же импозантный, в тюрбане, с пышной бородой, в длинном широком, негнущемся одеянии, закрывавшем его ноги; он шел медленной и нетвердой походкой и желал померяться силой волшебства с Гэнгой. Он выразил свое желание не словами — во время всего номера не произносилось ни слова, — а с помощью оскорбительных жестов. Наконец Гэнга потерял терпение, он приблизился… новый удар гонга, зеленая вспышка — и вот уже нет никакого мага-соперника, только ворох одежды на полу. Это был очень эффектный трюк, и я был бы озадачен, если бы не заметил, что в тюрбане и с бородой выходил карлик Барни, — я понял, что он стоял на ходулях, а потом спрятался под кучей одежды. Теперь на сцену вынесли красиво раскрашенный пьедестал высотой около четырех футов, на котором стоял белый ящик. Индусская дева Сисси влезла в ящик, и крышка его стала медленно опускаться; она еще не успела закрыться, как ящик сняли с пьедестала, крепко перевязали и подвесили к крюку, спущенному с колосников. Раздалась дробь малого барабана; ящик висел в воздухе. Маг грозно посмотрел на него; как бы в бешенстве, он выхватил пистолет, спрятанный в складках одежды, и трижды выпалил; ящик быстро опустился и раскрылся со всех сторон — видно было, что он пуст. Грянул оркестр; Гэнга Дан, заметивший наконец публику, кланялся почти небрежно; представление окончилось. Я хлопал изо всех сил, но аплодисменты были довольно жидкие, и, как я ни старался, мне не удалось вызвать мага на заключительный поклон перед занавесом. Когда зажгли свет и начался антракт, я огляделся вокруг. У зрителей был такой же вялый вид, как и прежде. Их чувство изумления так и не проснулось, ибо оно отсутствовало. Выведи дядя на сцену трех слонов и заставь их исчезнуть, эти люди и тут бровью б не повели.
Управляющий угостил меня пивом в пустовавшем Круглом Баре.
— Замечательный номер… один из самых лучших, — сказал он снова. — Этот фокус с девушкой в ящике я видел раз двадцать — тридцать и все равно не могу понять, как это делается. Вы-то знаете, я полагаю?
— Знаю, — ответил я, стараясь, чтобы в тоне моем не было чрезмерной важности и снисходительности.
Он подождал, очевидно надеясь, что я расскажу, как это делается, но мне нечего было рассказывать. Тогда он нахмурился.
— Передайте ему: я заметил, что он сократил номер на три минуты. Нехорошо, очень нехорошо! Я должен был бы сообщить об этом в главную контору, в Лондон, но я же знаю, что при полном зале он этого не сделает. Настоящая публика его всегда прекрасно понимает. Ник Оллантон — великий мастер, хотя иногда с ним бывает ох как трудно. Вы останетесь на второе отделение, надеюсь? Хорошо! Там три хороших номера — жонглер Рикарло, эти девочки Сьюзи и Нэнси и потом Томми Бимиш. Наверно, вы уже видели Томми. Удивительный комик, его тут обожают. Они у него всю неделю будут кататься со смеху. Но с него станется и отбарабанить кое-как на первом представлении. С Томми тоже бывает нелегко. Но какой талант — просто восторг! Ну идите, получайте удовольствие! Похлопайте, если никто не станет.
Рикарло, элегантный и грациозный, хотя и не очень красивый итальянец лет сорока, во фраке, отлично жонглировал цилиндром, тростью и сигарой, к которым затем прибавилась и пара желтых перчаток. Оркестр тихо играл одну и ту же коротенькую мелодию, которую я слышал в первый раз, — веселую и грустную одновременно. И в самом Рикарло, и в его номере тоже было что-то и веселое и грустное. В его движениях, таких быстрых и изящных, таких красивых и ритмичных, была заразительная радость, но смуглое широкоскулое лицо с черными, как эбеновое дерево, глазами казалось воплощением безысходной грусти, которая, как я впоследствии заметил, свойственна многим латинянам, — она скрывается под их шумливостью и сверканием зубов и глаз. Наблюдая за ним, как в полусне, — есть что-то почти гипнотическое в таком жонглировании, — я почувствовал: вот человек, который может мне понравиться. И снова я аплодировал громче всех среди жидких хлопков, доставшихся на его долю.
Задник, изображавший ряд огромных магазинных витрин, на фоне которых Рикарло казался таким элегантным и чужим, уступил место саду, залитому зеленоватым лунным светом, где две девушки и трое мужчин тихонько что-то пели. Это были «Сьюзи, Нэнси и три джентльмена» — номер с песенками и танцами. Когда света прибавили, я увидел, что мужчины в серых цилиндрах и одеты в серые утренние костюмы, и с интересом, перешедшим в волнение, обнаружил, что Сьюзи и Нэнси — совершенно очаровательны. Сьюзи — пухлая брюнетка, замужняя, как я знал, — повыше ростом и постарше. Нэнси, на вид лет восемнадцати, — кудрявая блондинка, коротко остриженная, что в те времена считалось редкостью, очень живая и с восхитительными ногами. Это был необычный мюзик-холльный номер, он напоминал скорее сценку из оперетты, может быть, слишком изысканную; танцевали все, кроме Нэнси, не столько с блеском, сколько старательно; песенки были мелодичными пустячками про Апельсиновых Девушек, Китти у телефона и тому подобное; никто из исполнителей не выделялся, радуя слух или зрение; однако, — хотя мгновенно вспыхнувшая страсть к прелестной Нэнси может и повлиять на мое суждение, — в этом номере было нечто, вскоре исчезнувшее из мира, — то, чего я никогда потом не встречал ни в одном увеселительном заведении, — молодое и простодушное веселье, немного глуповатое, как и сама молодость, лишенное глубины и основательности жизненного опыта, но очаровательное и оставшееся в памяти как волшебство, так что уже много лет спустя, когда все переменилось, стоило мне услышать вдруг обрывки этих песенок, и я сразу переносился в тот сияющий потерянный мир, который унес с собой и мою молодость. Что же касается маленькой Нэнси, такой живой и дерзкой и одновременно такой невинной, то я влюбился в нее с первого взгляда. Аплодировал так, что ладони заболели, и свирепо глядел на идиотские рожи оборачивающихся жирных контрамарочников, и думал, как чудесно, что дядя Ник пригласил меня к себе и я увижу эту девушку снова и снова и скоро сам пойду туда, к ней, за сцену. При этом я думал не о коридорах, переходах и помещениях, которые видел и воздухом которых дышал этим утром, но о каком-то залитом солнцем саде, о вечно длящемся мае: я был уже слегка не в своем уме.
На мое счастье следующим выступал Томми Бимиш, гвоздь программы. Я уже видел его прежде, в других сценках, теперь он выступал «при участии мисс Джули Блейн и мистера Хьюберта Кортнея, хорошо известных в театрах Вест-Энда». Он был одним из тех немногих комических актеров, кто заставлял меня смеяться при одном своем появлении. Это был прирожденный комик, довольно тучный человек с круглым пухлым лицом, украшенным неестественно рыжими усами, с глазами навыкате, которые то смотрели растерянно, то внезапно сверкали шутовским негодованием. Он никогда не надоедал репризами из репертуара заурядных комиков, не рассказывал смешных историй, не пел комических куплетов. Он углублялся в лабиринт недоразумений и путаниц и с нарастающей растерянностью или негодованием без конца повторял какую-нибудь самую обычную фразу или даже одно слово, точно существо из другого мира, ошарашенное тем, что увидело здесь; под конец ему достаточно было еле заметного жеста или одного невнятного слова, чтобы новый взрыв смеха прокатился от кресел партера до терявшихся в дыме последних рядов галерки. Как все великие артисты варьете, он умел с помощью своего сценического обаяния и изумительного чувства ритма овладеть любой публикой, делать ее тихой и собранной, когда ему было нужно, а затем, словно нажав курок, выпустить на волю ее смех. Он был лучший комический актер из всех, кого я видел на сцене, — я не забываю о Чаплине, но он принадлежит экрану, — и за эти сорок лет я не