него, и жаждал видеть в ее поведении лишь загадочные женские настроения и подобающее королеве своенравие, которое постепенно растает в огне страсти. Он знал, что именно так бывает всегда с этими удивительными существами — ведь он много раз видел это на экране кино.
В самом начале знакомства с Линой он смиренно говорил себе, что он ничто перед нею и ему нечего ей дать, и все принимал как чудо. Но Лина сама его изменила. Своими поцелуями она вселила в него самоуважение, и теперь он считал, что может дать ей очень много — свою любовь, свою жизнь. Как романтик, как человек, созданный для великой любви, он верил, что ни одна девушка не может желать большего. Все снова и снова переживая в мыслях час страстных объятий и поцелуев, он думал об отношениях с Линой, как думают о давнишней близости, а не о случайном эпизоде (такие случайные встречи бывали в его жизни не раз, но сейчас он чувствовал, что это совсем, совсем другое), и это давало ему какие-то права на Лину, и когда она избегала его или каким-либо иным образом отвергала эти права, это было в его глазах как бы попыткой уйти от закона жизни. Если ее поведение — не просто своеволие и упрямство, тогда значит это что-то дурное, порочное; он думал об этом так, как воинствующий фанатичный священник думает об ереси. Все эти мысли и ощущения, разумеется, не всплывали на поверхность сознания, а клубились где-то под ним и глухо говорили о том, что происходило внутри и что в конце концов прорвалось наружу, перешло в действия без участия воли и сознания.
Когда после Рождества Голспи вернулись в Лондон, понадобились два умоляющих письма и затем разговор по телефону (он звонил ей из автомата поблизости от конторы в тот час, когда мистер Голспи никак не мог оказаться дома), чтобы вырвать у Лины согласие на новую встречу. Но и после этого, несмотря на столь энергичный натиск, она не пришла на свидание. Тарджис переживал муку острого, жаркого стыда и страстного возмущения, но перестать думать о Лине для него было так же невозможно, как ходить с закрытыми глазами. Весь Лондон, вся привычная жизнь стали для него теперь как бы мерцающим экраном, на котором мелькал фильм — фильм, где он гнался за Линой, а она от него убегала. Он не мог думать ни о чем и ни о ком, кроме Лины.
Сон, не приходивший по ночам, угрожающе подбирался к нему утром в конторе; вялый, рассеянный, хмурый, Тарджис сидел согнувшись, поставив локоть на стол, рукой подпирая подбородок, и не дотрагивался до работы, пока кто-нибудь не обращал на это внимание. Разговаривал он мало и редко останавливал отсутствующий взгляд на ком-нибудь из окружающих. Его сослуживцы говорили, что у него вид идиота, — и он в самом деле тупо воспринимал все, что не касалось Лины. Во всем же, что касалось ее, он проявлял необычайную сообразительность и хитрость. Так, например, всякий телефонный разговор, происходивший в кабинете, можно было подслушать, если снять трубку телефона в общей комнате и умело манипулировать рычажком. А отец и дочь Голспи часто переговаривались по телефону, обычно сообщая друг другу о своих планах на вечер. Тарджис научился подслушивать эти разговоры, делая вид, что ожидает, чтобы его соединили с нужным номером. Он умел также расшифровывать малейший намек, брошенный мистером Голспи в разговоре. Даже в холодные, дождливые вечера он часами стоял где-нибудь неподалеку от дома в Мэйда-Вейл. Иногда удавалось подстеречь Лину, когда она выходила из дому с отцом, или каким-нибудь знакомым, или с одной из своих приятельниц, и он крался за ней издали до остановки автобуса или такси. Иногда, не успев прийти на свой пост до ее ухода, он дожидался ее возвращения, слышал, как ее смех внезапно врывается в тишину улицы. Дважды он видел, как она с целой свитой входила в известный дорогой ресторан, куда он не мог последовать за ней. Раз ему удалось попасть в театр, где в тот вечер была Лина, и он сидел в углу на галерее и смотрел вниз, в партер, наблюдая за ней. Он часто подшучивал раньше над юным Стэнли и его «слежкой», а теперь под влиянием мучительной ревности сам стал мастером сыска. Ледяной ветер хлестал и пронизывал тело, ноги болели от сырости, руки немели, глаза слезились. Он не раз простужался так, что следовало бы лечь в постель, но не обращал внимания на болезнь, и она проходила как-то сама собой. Все эти неприятности его почти не беспокоили, пока он следил за Линой, — настолько силен был поддерживавший его жар тайного волнения. И только позже, когда он плелся обратно на Натаниэл-стрит, когда в своей каморке, стащив мокрые башмаки, часами ворочался, метался, кашлял в постели, когда свинцовыми утрами через силу тащился в контору, — тогда физические страдания давали себя знать.
А душа жила так интенсивно, как никогда до сих пор, она познала утонченные муки, находила радость и страдание, неотделимо смешанные друг с другом, в эти часы выслеживания и ожидания Лины. Иногда, когда он возвращался домой озябший, измученный, в безнадежном отчаянии или когда встречал новое утро, пустое и унылое, он решал положить этому конец, пытался день-другой жить своей прежней жизнью, но дни ползли нестерпимо, все было так скучно, так пресно, что он не выдерживал, снова возвращался на Мэйда- Вейл — ждать, прятаться, издали следовать за Линой. Он заметил, что, когда ему известно, где она и что делает, ревность не так больно жалит, как в те часы, когда он не знает, где и с кем Лина проводит время. Мучительно было думать, что она в течение двух-трех часов будет танцевать с тем высоким, который иногда приезжает за ней в автомобиле, но еще хуже — находиться от нее за много миль и не знать о ней ничего. Когда он следовал за Линой (хотя бы и таким нелепым образом, словно сыщик), только Лина и он были для него реальностью, единственными живыми человеческими существами в городе, который во всем своем зимнем великолепии зажженных фонарей, витрин, сверкающих вечерних реклам, автобусов в золоте огней, отраженных в мокром зеркале мостовых, превращался для него в залитые светом джунгли. Когда он пытался изгнать Лину из своих мыслей, во всем городе не находилось ничего, что могло бы отвлечь его, помочь ему забыть ее. Его и до встречи с Линой сводила с ума жажда любви, он испытывал муки Тантала, бродя по улицам, а теперь было во сто раз хуже. Все, что он видел, твердило ему о женщинах, о любви. Он проходил мимо витрин — витрины пестрели шляпками и платьями, которые могла бы носить Лина. Они показывали ему ее чулки, ее белье. Они до самого верха были уставлены ее прелестными туфельками. Они приглашали его полюбоваться ее пудреницами, губной помадой, флаконами ее духов. Все, что только надевала Лина, чего касались ее руки, выставлялось здесь в слепящем свете электрических ламп. Театры и кино кричали ему в уши все, что они знали о девушках и любви. Заборы вокруг недостроенных домов во всю свою десятифутовую высоту были испещрены рисунками, иллюстрировавшими счастливое завершение романов. Даже газеты, под предлогом мнимого интереса публики к женской атлетике, каждый день помещали фотографии почти голых молодых женщин, сложенных как Лина. А из автобусов, поездов метро, театров, дансингов, ресторанов, кафе, баров, такси, домов выходили молодые люди со своими подругами, девушки с кавалерами, супружеские пары. Они улыбались друг другу, пересмеивались, держались за руки или шли, прижимаясь друг к другу, целовались. Пробираясь, как затравленный волчонок, через этот Венерин грот, Тарджис не мог забыть Лину. Мешало все вокруг, да и сам он мешал себе. У него не было ничего, что могло бы его отвлечь, — ни честолюбивых стремлений, ни других интересов, ни друзей. До сих пор он, кроме любви, требовал от жизни немного — только хлеба, крова, пустых развлечений. В глубине души он не хотел забыть Лину.
Первая стадия — необычное щегольство, приглаженные волосы, чистые воротнички, выутюженные брюки — миновала. Теперь ему было не до того. Если Лине угодно видеть его снова щеголем, она скажет ему об этом. Пока же он ходил таким обтрепанным неряхой, как когда-то, даже, пожалуй, еще более обтрепанным. В конторе все — мистер Дэрсингем, мистер Смит, мисс Мэтфилд — начинали уже поглядывать на него как-то странно. «Ну и пусть, — говорил он себе, — только бы не лишиться места в конторе (это сейчас очень важно), а на все остальное наплевать». Его теперь ничто не трогало. Его денежные дела, и прежде далеко не блестящие, были прескверны, он уже задолжал несколько фунтов миссис Пелумптон и вынужден был до последней степени урезывать свои ежедневные расходы, так что питался плохо и скудно. Но и это тоже его не трогало, потому что настоящий голод он ощущал редко. Мистер Пелумптон (старый дурак!) несколько раз уговаривал его сходить к доктору, и даже миссис Пелумптон иногда спрашивала, что у него болит, потому что у него «такой вид». Он отвечал, что у него ничего не болит, но это была неправда: очень часто у него появлялось какое-то непередаваемое и болезненное ощущение пустоты в голове. Он пробовал брать в аптеке разные снотворные, потому что ужаснее всего бывали ночи после таких «бдений» на улице — ночи, когда он ворочался без сна в постели, глаза горели и пустота в голове все разрасталась. Но снотворное помогало мало, а за немногие часы сна он расплачивался по утрам: вставал с тяжелой головой, его знобило, самое небрежное умыванье и бритье казались тяжелым трудом. Тяжела была и работа в конторе, но после разговора с мистером Смитом в «Белой лошади» он старался быть усерднее и расторопнее, отлично понимая, что если лишится места, то очутится в безвыходном положении.
Однако все это оставалось где-то у порога сознания, переживалось смутно, как сон. В центре же