сильнее на Пузиковском поле. Один косач, видно, оттоковавшись на Мартынкове, возвращался в Чистик. Видно, или не будет совсем общего тока, или будет позднее.
В восемь (по-старому) солнце грело совсем хорошо, в аллеях усадьбы светло-празднично, тепло, поет множество зябликов, много чижей.
После обеда явился Лева с кряковой уткой. Построил шалаш у Рясны, посадил Леву, а сам пошел на тягу, но испугался тучи с запада, грома и вернулся домой. Лева поздно пришел и рассказывал, что горностай кинулся на нашу утку, что дикие кряквы прилетели и вместе с нашей орали весь вечер.
Какой вышел день необыкновенный, словно мирно разделенный зимою и летом, вместивший в себя и зиму, и весну, и лето, и осень: до восхода морозило и ковало воду, как зимой, когда взошло солнце и засверкали, как стекла, все лужи болота, было, как осенью в первые морозы, и только пение весенних птиц давало знать о весне, потом, когда разогрело, сразу наступила Апрельская весна, и к вечеру стало душно, как летом (10° в тени), надвинулась синяя грозовая туча и шел слегка (тучу пронесло) теплый летний дождь.
Слышал о подробностях взятия Кронштадта. Видимо, в обществе рухнули все надежды на обновление жизни. Интересны эти надежды народа на какую-то внешнюю силу, и в то же время полное «непротивление злу».
Искусство занимается избытками жизни (Гончаров, Литерат. вечер), ненужным. Там, где жизнь состоит только в нужном, — не может быть искусства. И потому у нас теперь его быть не может.
(Пример обеднения — бегство Толстого — конец идиллии Левина с Катей.)
Лежат мои тетради и книги, и я редко могу победить отвращение, чтобы заглянуть в свои труды, часто думаю, как еще хорошо, что я не раздулся в какого-нибудь Максима Горького! Некоторую маленькую известность, которую получил я в литературе, я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический литературный опыт, и мне кажется, что никто в литературе этого не сделал, кроме меня, а именно: писать, как живописцы, только виденное — во-первых, во-вторых, самое главное — держать свою мысль всегда под контролем виденного (интуиции). Я говорю «никто» сознательно, бессознательно талантливые люди делают так все.
Когда-то я принадлежал к той интеллигенции, которая летает под звездами с завязанными глазами, и я летал вместе со всеми, пользуясь чужими теориями, как крыльями. Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж. Объявив войну чужой мысли в себе, я попробовал писать повести, но они мне не дались все по той же причине: мешали рассуждения. Тогда я попробовал умалить себя до писания детских рассказов, после многих опытов один мне удался, но случайно, неудачи были все по тем же причинам: я вкладывал в рассказ много «смысла». Пропутешествовать куда-нибудь и просто описать виденное — вот как я решил эту задачу — отделаться от «мысли». Поездка (всего на 1 месяц!) в Олонецкую губернию блестящим образом разрешила мою задачу: я написал просто виденное, и вышла книга «В краю непуганых птиц»{91}, за которую меня настоящие ученые произвели в этнографы, не представляя даже себе всю глубину моего невежества в этой науке. Только один этнограф Олонецкого края Воронов, когда я читал свою книгу в Географическом обществе {92}, сказал мне: «Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог этого написать и не могу». — «Почему?» — спросил я. Он сказал: «Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу». Так я стал этнографом, а благодаря еще тому, что двоюродный брат мой Игнатов стал помещать в «Русских Ведомостях» мои заметки (я писал их исключительно для заработка, в них нет ничего моего), стал «известным» этнографом. И с тех пор слово этнограф пристало ко мне, как черт к Ремизову. Вскоре после первого опыта я решил сделать второй и буквально с грошом в кармане, с ружьем и удочкой отправился в большое летнее этнографическое путешествие по Белому морю, на Северный океан и вокруг Норвегии, в котором я уже почти совершенно ничего (кроме слов) не записывал, а отдавался вполне интересу самого «путешествия». Новая книга моя «За волшебным колобком» вполне бы разрешила мою задачу дать бездумную картину природы, если бы не висел на ней груз все-таки путешествия. Сказочные рассказы «Крутоярский зверь» и «Птичье кладбище»{93}, написанные по впечатлению от летний охоты в Брыни, впустили, наконец, меня в область искусства, художественные журналы раскрылись для меня, а звание этнографа позволяло собирать гонорар с газет. Между тем новая гроза нависла над моей свободой, распростившись органически с материалистически страдающей интеллигенцией, я сошелся с Мережковским — Розановым и всем этим кругом религиозно-философского общества{94}. Под влиянием этих «идей» я поехал в Заволжье и написал книгу «Невидимый город» о сектантах{95}. Если устранить из нее некоторое манерничанье стиля в начале и романтическую кокетливость, то книга эта еще больше, чем «В краю непуг. птиц», удивляет меня, как я, абсолютно невежественный в сектантствоведении, умел за месяц разобраться и выпукло представить почти весь сектантский мир. И все это благодаря борьбе моей с мыслью, моему методу бездумности. Я встречал профессоров, просидевших годы над диссертациями о сектантах, и с удивлением видел, что знаю больше их. В кружке нашем приняли мою книгу чрезвычайно благосклонно, и я слышал не раз, как маститые мистики сочувственно меня называли «ищущим». Под влиянием их я целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины{96}, написал