грибами-поганками.
«Раб обезьяний» оказался не повестью, а частью повести из середины. Нужно ее написать так, что герой ее, Алпатов, исповедует веру в пролетариат{151}, но вдруг в душе его происходит катастрофа на почве любви к женщине, и он как бы против себя бежит с пролетарского фронта: революция идет вперед, контрреволюция стоит на месте (она во имя застоя, но никогда во имя прошлого), а его тянет в прошлое.
В Маркса поверил Алпатов когда-то до того сильно, что знал будущее, и если кто-нибудь говорил о своей вере, то он боролся с этой верой и вообще с верой и на ее место ставил знание.
Он знал, что пролетариат непременно разрушит этот мир, совершенно прогнивший, а после того все будет новое (и жил так, как на станции в ожидании поезда), главное, женщина: сладковлекущее чувство, какое вспыхивает теперь иногда к женщине, — теперь оно враждебно, и этому нельзя теперь отдаваться, это надо отсечь: а тогда это будет святое чувство, и женщина будущего станет царицей мира, а не проституткой, в угоду которой работает весь капиталистический строй.
Потому Алпатов избегал и таился общения с женщинами: мужчина — брат, друг, товарищ, отец — старый дедушка, хозяин и мать, как у крестьян богородица со скорбью, жалостью к бедным людям, вот куда смотрел Алпатов. Но женщины смотрели на него часто, в детские глаза его, в детские губы, а над детскими глазами прекрасный лоб, под детскими губами крепкие челюсти, заглянут и отпугнутся: нет! нет! — было печатно написано на лбу.
(Так, бывает, ток бежит по кабелю, и никто не видит, как он бежит, но бывает, разорвется кабель, и свет блеснет, и все видят глазами, что ток бежит по проволоке.)
И до двадцати пяти лет не было встреч. И так жил этот детски наивный Алпатов с мужчинами и Марксом в ожидании мировой катастрофы.
Вот и весь портрет — достаточно? Я сам был немного такой, но два мои друга юности были именно такими, один сохранился в этом виде до сих пор, по-прежнему твердый марксист, народный комиссар, встречу с женщиной умел обойти, женился на вдове убитого в революцию 1905 года товарища из жалости к детям, потом полюбил ее девственной своей душой навек, свои пошли дети, — человек очень добрый, неглупый, но книга у него одна — Маркс во всех видах, и терпеть он не может никакого искусства. Другой мой друг сорвался и пошел не по шири житейской, как корабль, рассекая волну, а в глубину, завороженный морскою царевной.
Я хочу вам описать этого моего друга с морской царевной, и в событиях новых, и в душевной правде этого человека, мне хорошо известно, я отражу события нашего времени. Чем проще писать, тем, конечно, труднее, но я всех богов прошу помочь мне прийти на помощь и быть как можно проще. Раскрываю вперед вам свои материалы.
Алпатов, главный герой, вы его уже знаете, и другой похож на него, но с иною судьбой, доктор, не знаю еще, как его назову. Множество людей других войдут сами, когда условимся о месте и времени. Морская царевна останется, верно, за сценой, как рок в древней трагедии, ее описать и невозможно, потому что в той действительности, которую мы мерим и считаем, едва ли есть она. Но я знаю ту женщину, которую любил Алпатов, для меня она самая обыкновенная девушка, каких множество, и если бы Алпатов смотрел проще, был бы, как все, то она стала бы, наверно, его женой. Но ведь Алпатов, как мы уже говорили, ждал женщину будущего, и если бы такая женщина явилась, то с нею, как приданое, должно бы явиться и все будущее. Он хотел от нее всей шири земной, а она хотела быть единственной и влекла его от шири земной в глубину морскую — морского царства!
(У бабушки завелись в животе лягушки, она пила от них ссачки с Боговым маслом.)
Видел сон, будто нас где-то уплотнили до такой степени, что из нашей плотности выдавилось существо, почти стальное по плотности, и это был Наполеон нашего времени. Этот сон соответствует жизненному соприкосновению с тупой жестокой силой.
Орешина портрет нужно сделать штампом на меди, и то, что отдавится наизнанку, — будет Орешин. Итак, Орешин взбунтовался на весь Тверской бульвар, шум, что долой жидов. Клычков сказал: «Если бы это кричал не революционный поэт, а мы с вами, так едва ли бы мы уцелели». Орешин вселился в квартиру коменданта с угрозой жида,
25 Сентября. В субботу явился в Москву Иван Сергеевич, рассказал мне горькие вещи о Ремизове, что он заблудился, и напомнил мне о брате Николае. В воскресенье приехал в Иваниху.
Дорогой кум! Иван Сергеевич Соколов-Микитов передал мне Ваше предложение — написать что- нибудь в Ваш журнал, и прежде всего автобиографию. Выполняю Ваше желание и прошу Вас прислать вместо гонорара трубку и английского трубочного табаку, если же английский и у Вас очень дорог, то, наверно, теперь немцы научились хорошо его подделывать, — пришлите немецкий.
Так что автобиография… ну, хорошо: родился я в том самом уезде, про который много писал Бунин, мой земляк, — Елецкий уезд Орловской губернии. Родители мои, отец — коренного купеческого рода из города Ельца, а такая весьма странная фамилия Пришвин происходит от слова пришва, часть ткацкого станка, верно, думаю, деды мои были, токари или торговали этими пришвами. Отец мой хозяйство вел в небольшом имении, доставшемся ему по разделу в селе Хрущево («Хрущевские помещики»), был человек жизнерадостный, увлекался лошадьми, садоводством, цветоводством, охотой, поигрывал в карты, проиграл имение и оставил его матери заложенным по двойной закладной, да и нас пятеро: мне было восемь лет, когда он скончался.
Мать моя была тоже коренного староверческого купеческого рода Игнатовых из Белёва (литерат. критик из «Русских Ведомостей» Илья Николаевич Игнатов мой двоюродный брат). Вот она-то, могучая женщина, оставшись вдовой в 35–40 лет, и вывела нас всех в люди, и, замечательная хозяйка! выкупила имение. Скончалась она семидесяти пяти лет в 1914 году и оставила мне на г
Собрался я с силами, выстроил себе дом на своем клоке, завел хозяйство, но тут подошла революция, пришлось все бросить, говорят, теперь на моем клоке новая деревня сидит. Но я не горюю, оттого что любил я у себя только сад, и жить хотелось отчего-то в лесах таких вот, как на родине моей жены в Смоленской губернии, откуда я Вам и пишу сейчас это письмо.
Эта жена моя, Ефросинья Павловна, странствует со мною уже давно, скоро будет двадцать лет, она крестьянка, и от нее узнал я столько всего про деревенскую жизнь.
Учиться я начал в Елецкой гимназии, и такой она мне на первых порах показалась ужасной, что из первого же класса я попытался с тремя товарищами убежать на лодке по реке Сосне в какую-то Азию (не в Америку). Розанов Василий Васильевич (писатель) был тогда у нас учителем географии и спас меня от исключения, но сам же потом из четвертого класса меня исключил за пустяковину. Нанес он мне этим исключением рану такую, что носил я ее незажитой и не зашитой до тех пор, пока Василий Васильевич, прочитав мою одну книгу, признал во мне талант и при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения («Впрочем, — сказал, — это Вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло»).
Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозем: я был в первом классе, а из четвертого тогда выгоняли Бунина, в восьмом кончал С. Н. Булгаков — это писатели, а по-другому занятых людей и не