повести кампанию против тетерева в Егельских кустах загадом: убью петуха, значит, буду победителем в обстоятельствах.
Вечером я затих в Егельских кустах, ровно в 8 ч. чуфыкнул в болоте петух. Пока я полз к нему, настолько стемнело, что я не мог соразмерить расстояние от птицы и, загадав наверное убить, не стал стрелять. Дома я не ложился спать, читал Горького о Блоке. В 2 утра прокрался на болото: петух затоковал на том же самом месте, я думаю, он тут же и ночевал, да это вопрос для разрешения: остается ли тетерев на том же самом месте вечерней зари и до утренней или прилетает. Я опять не мог даже на свету через кусты соразмерить расстояние и от стрельбы воздержался.
Утро было с морозом, ветреное. Петух токовал тихо, потом перестал, полежал лепешкой и улетел. Расстояние оказалось 60 шагов, значит, удача на 80 % и хорошо, что я воздержался. Вскоре после восхода ветер стал меняться на восточный. Первый раз в жизни во время тока думал о книжном, о Горьком и Блоке.
Горький часто изображает себя заступником какого-то «разума», но какого — трудно понять: есть разум европейского позитивиста, при убеждении Заката Европы{26}, едва ли он в него верит, есть разум американского прагматиста — едва ли это разум Горького, и, во всяком случае, это не «разум» русского интеллигента, политического сектанта. Я себе так представляю тот разум, который готов и я отстаивать вместе с Горьким: это момент ясности в человеке, наступающий иногда после борьбы разных противоречивых чувств, сопровождающийся способностью мерить и ставить вещи на соответствующее место. Этот момент творческой формации обусловлен, однако, большой мучительной предшествующей борьбой чувств и без этого предшествующего процесса является совершенно другим, малым разумом, которым пользуются в общежитии как чем-то готовым. Вот против этого малого обезьяннего разума и протестовали русские люди большого разума, Толстой, Блок и другие. Разум русского политического сектанта (интеллигента) не тот малый разум и не тот большой, это особое болезненное состояние, в котором интеллигент является паразитом творческого процесса, и личность разрушается или в пассивном анализе (меньшевики), или в скором действии по схеме, созданной этим «разумом» (большевики).
Еще я думал об этом случае с проституткой, уснувшей на коленях Блока, и что Блок, не воспользовавшись ею, одарил ее богато и как будто обидел. Почему Горький находит в себе сочувствие этой жалкой болезненной картине: ведь это был не «брат» и не сестра (все-таки ведь она сидела у него на коленях, и это было утомленному Блоку приятно, и вообще это явление совсем другого порядка, чем, например, отгрызть зубами пуповину у рождающей женщины). Я думаю, это просто одна из форм утонченного онанизма.
Я лично не знаком с такого рода ощущениями, бывало, входил в состояние бездействия, но с чистыми девушками, заражаясь сам силой девичьей души, даже спал и не мог. А проститутка, как у Блока, уже потертая ночью кем-то, пахнущая пивом и еще особенной своей вонью, или мне крайне противна, или же, случалось в состоянии завала половых чувств, вдруг прорвет, и я бешено, радостно соединялся с ней, и потом мне бывало очень хорошо, и она становилась как родная, пил сам с ней пиво, хватал ее за нос пальцами, она меня за волосы, раз одна такая, обрадованная мной, вдруг отказалась от платы, сказала: «за это брать нельзя», другая не только отказалась от денег, а даже подарила мне перламутровый ножичек.
Общаясь с декадентами, я всегда испытывал к ним в глубине души враждебное отталкивание, доходившее до отвращения, хотя сам себя считал за это каким-то несовершенным человеком, низшего круга. Но Розанов, по-моему, не был тем хитрецом, о котором пишет Горький, он был «простой» русский человек, всегда искренний и потому всегда разный. И потому он был в нашем кругу, с Ремизовым, а на другой совершенно противоположной стороне были Гиппиус, Блок и другие. В Белом меня тоже что-то отталкивает, я подозреваю в нем импотента, а все эти импотенты, педерасты, онанисты мне враждебные люди, хотя бы были и гениальными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично.
Даже власть солнца на земле ограничена атмосферой…
Солнце на земле — царь и бог, но даже власть солнца у нас ограничена атмосферой, и не будь ее, мы бы не жили: неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно, и даже малых теней не осталось бы на земле.
И так, верно, доброй и милостивой власти нигде не бывает, всякая власть убийственна, и это мы, люди жизни, робкие, любящие и трепетные, как листики деревьев, делаем власть доброй и милостивой.
Из этого: 1) люди самых противоположных классов больше могут сложиться в социальное существо (пролетарии), чем люди одного класса, живущие в однородных условиях (нам даны такие синтезы, напр.: Дон Кихот и Санчо).
2) Взять Мих. Ив. Смирнова как материал для анализа (обнажения) власти (без всякой Дульцинеи, поповский, архиерейский эгоизм — с ее (власти) стороны, и на другой стороне Геммельман, работник, которому власть необходима, и он старается думать о ней хорошо. Искажать сюжет (если бы взять экспедицию?).
3) Бондарь Дмитрий Павлов, который принял мелькнувший перед ним в процессе работы отблеск разума за Бога в пику старому Богу, поправил себе состояние этой верой, победил общество сельское и стал называться «святой», но сам не мог удержаться на высоте и стал баптистом.
Тетерев Мих. И-ча улетел раненый, и так, значит, лес решил: «если ты начинаешь борьбу, он улетит раненый, а ты уйдешь огорченный». Значит, борьбу не стоит начинать: лес решил мудро.
Я возвращался в сумерках и, взглянув вперед, увидел против себя неподвижно стоящую большую собаку. Я сделал несколько шагов вперед, рассчитывая, что собака двинется вперед — я буду стрелять, назад — пусть бежит, но собака оставалась неподвижной. Я остановился. Она была неподвижна. Может быть это не собака? а что же? тут не было ничего раньше. Конечно, собака. Я крикнул. Она стояла. Тогда мне стало страшно. Я взвел курок, взял ружье наизготовку и пошел на нее. Наконец, расстояние было такое, что если бы это был даже лев, и то бы я положил его на месте, но это не был лев, даже не медведь, даже не волк, это была обыкновенная собака, но оттого, что она была неподвижна, она была страшнее и медведя, и льва: это было что-то в образе собаки, и у страха раскрылись огромные глаза. Я оглянулся на месяц: месяц прыгнул и потом сделал вид, будто он обыкновенный. А собака стояла: впереди собака, сзади такой месяц. Еще раз я быстро обернулся, месяц мелькнул и стал на свое место. «Не убить бы человека», — мелькнуло у меня, и решительно пошел на то, что представлялось собакой. Тогда все кончилось, собакой представились два большие березовые пня с кустиком можжевельника, и объяснилось, что месяц прыгнул, потому что у меня билось сердце. Мне даже стало приятно, что я еще способен хоть изредка переживать обыкновенные страхи…