Новость в литературе:
Иосиф Уткин написал:
Только еврей мог написать, тут весь еврей. Это всечеловечески гениально: все народы это знают, но стыдятся сказать вслух, а еврею дано. Так противно и так жизненно: с этим ничего не поделаешь. Стих останется жить, как несмотря ни на что остается жить еврей.
Я материалист в том смысле, что жажду создать сам материю в смысле похищения огня для людей на благо им, как у Прометея, или в наказание, как у Ильи Пророка, я признаю, что где-то есть вне меня такая огненная живая материя и что «я-сам» возникает в момент нахождения этой материи в себе. Около этой материи в душе бродит большая тоска, и глаза в это время жадно блуждают по окнам и крышам красиво и богато устроенных людей — какая безумная тоска! какая жажда богатства, могущества, власти, но рука не тянется к чужой материи, невозможно соприкоснуться с чужим. Да, если бы я знал в этот миг, что могу сам создать это, я, быть может, сказал бы с гневом: «la propriete est vol»[8], но я не уверен. И потому красивые дома, уютные квартиры в угловых башнях с необыкновенными цветами на окнах, тонкая женская рука с длинными пальцами, опускающая светлую зелень водорослей в аквариум… и автомобиль, уснувший на улице в ожидании своего господина, да и мало-ли чего! Вот рука с длинными пальцами застегивает ночную кофточку на груди, дверь открывается, выходит счастливец, и вдруг оживает автомобиль, бурлит и мчится с хозяином на службу.
Все: дома, занавески, аквариумы пробуждаются, испытав ночь всего мира, обыкновенную всему существующему живому и даже мертвому, да, мертвому, потому что и мертвое увлекается и принимает формы живого — все, все, все! Только я один, жаждущий и могущий, может быть, в тысячи раз больше, чем другие обыкновенные, я не могу нигде найти этого уюта, взять его по наследству и должен сам его вынести из огня. Я не знаю, могу ли, и за то все это чужое личное упрекает меня: поди-ка, сделай сам, а потом и бросай нам: «la propriete est vol».
Все бы расплавил и взял, но расплавить нельзя, потому что это годится, есть нечто готовое, и нельзя это взять, потому что не я это сделал, и оно говорит: я служу другому, а ты, оборвыш, не прельщаешь меня, поди прочь! детей от Прекрасной Дамы иметь никому не дано.
Что делают годы: с улыбкой смотрю теперь на трагедию, от которой в то время не погиб только случаем. Значит, не одна смерть должна быть непременно «трагическим концом»: трагедия может кончиться и просто так, жизнью с восхождением по трудным ступеням лет, прояснением разума и нарастающим уважением к себе самому.
После обеда, часа в четыре, приехал Пяст, привез огромный роман для прочтения и рассказывал свою страшную жизнь, не вставая с места, до часу, остался ночевать.
Пяст, влюбленный, попал в сумасшедший дом: ведь один волосок бы — и я попал. Потом его Прекрасная Дама явилась спасать его и вернула к жизни, а тетка уговорила ее для здоровья поэта сделаться его женой, и она вышла за него и настояла, чтобы он спал с ней. Оба ринулись в ад и воспитали в себе друг к другу величайшую ненависть. Через обязанности к детям, несмотря на развод, отношения затянулись до последних дней. Теперь 40-летний, но совершенно разбитый Пяст чуть-чуть ожил и хочет начать новую любовь. Едет в Саров, в Параклит к старцам, и они ему велят вернуться к старой жене! Хочет ослушаться старцев и просит совета у царя Берендея.
— Веришь в Бога? — спрашивает Берендей.
— Верю.
— Если веришь то, зачем же ты идешь к старцам, спроси Бога сам!
Как страшно смеется Пяст: в тот момент, когда всякий другой, здоровый человек начинает смеяться, он задумывается и, сообразив там где-то что-то, потом с опозданием разражается смехом отдельным, непонятным и страшным другому, потому что нормального смеха уже и время пропущено. Да и в ответах своих он тоже чуть-чуть запаздывает, как будто совершает в это время некоторую работу, чтобы вымерить свою речь, высчитать слова и так перевести себя в обыкновенного, понятного человека. Так и вообще этот человек соприкасается с другими не в оригинале своем, а в переводе. И он довел свою любовь до болезни, когда чувство природы, радость о ней исчезает: он больше не чувствует природы.
Вот, может быть, где происхождение моей страсти к природе, моей песни: соловьи не отдали меня черному богу и сохранили меня для славы земли, для славы любви…
Чудно, что я чувствую некоторую робость перед такими людьми, проделавшими опыт любви до конца… (надо это разобрать).
Вечером пришли Григорьевы и нас исцелили от Пяста.
Появление московских гостей здесь открывает новую полосу впечатлений: гость оставляет слепок своей души.
Последний конец осени сходится с первым началом весны, иногда до того похож, что если рисовать, то и не узнаешь время, поздняя осень или начало весны. Но в натуре нельзя убрать свою память, тут знаешь, что это осень, и хотя знаешь, что завтра-послезавтра все покроется белым и надолго замрет, радость непременной встречи с весной уверенно поднимается, и сердце наполняется радостью сверх всякой меры. Так иные, сильно любящие люди, умирая, говорят: «До свиданья, друг мой, до свиданья!»{41}
На овсянище подсмотрел осенний вылет тетеревей, стая чернышей была штук тридцать, да еще где- то близко один чуфыкал в кустах, и один бормотал в стороне. Обошел все опушки озими и не нашел вальдшнепов, зато внутри леса в густом ельнике встретил сразу трех.
Пожар локализован. Там внутри партийной черты продолжают бушевать все политические страсти, а за чертой отдыхают от ужасов революции. Смутно доходит сюда, что в заповеднике неблагополучно, что там все накануне брани. Но обыватель уверен, что если и прольется кровь, то только там внутри черты заповедника. Монах шепнул: скоро монархия, а президентом (!) будет или Троцкий, или Суворин. Все совершится в 14 часов.
Грязь на шоссе, и по грязи селезень в новом пере ведет за собой десять жирных, откормленных уток.
