план только потому, что на росе увидел след другого. Садишься, бывает, отдохнуть на пенек в глухом месте, думаешь: «Мир все-таки велик, можно рассчитывать, что есть аршин земли, куда ни разу не попадала нога человека, и что на этом пне никто никогда не сидел». А глаз, бродя по траве, открывает возле пенька скорлупки съеденного кем-то яйца: кто-то здесь, на этом пне, уже наслаждался, бежать, бежать! Но и чужой выстрел в лесу, и чужой след по росе и пороше, и остатки чужого обеда в траве — все ничто перед тем ужасом, когда приближаемся к зверю, заключенному в клетке напоказ толпе. Сколько бесстыдных глаз <на> осрамленного, неустанно с утра до вечера шагающего из угла в угол тигра, и льва, и пантеры, белого медведя, и бурого, и антилопы, и серны и страуса — публичные звери! Тут я уже не вижу пугающего меня в лесу следа, тут все испытано и поругано.

Я часто слышал, будто гриб, замеченный человеком, перестает расти от глазу, и много раз проверял: нет, гриб растет. И я думал при этом, что, значит, сам человек, напуганный глазом другого, перенес свои мелкие чувства на гриб. Слышал я даже, будто птицы переносят яйца свои, замеченные человеческим глазом, и проверял — нет, птицы невинны, доверчивы, а это человек переносит на них свой грех, вполне сознавая свое окаянство…

Но там, где совершенное безлюдье, бывает, очень обрадуешься единственному следу человека, и сердце трепещет в ожидании узнать своего единственного друга.

Я много раз проверял в лесах и пустынях эти следы очарованных странников по девственным местам, одни пропадают совсем и сходят на нет: редко когда увидишь; все другие возвращаются к людям и теряются на мостовых и площадях. А когда потом слушаешь музыканта в концерте, или видишь картину в музее, или читаешь поэму, то, захваченный восторгом, думаешь, узнавая родное: вот это голос очарованного странника, вот это он, затерявший следы своего путешествия на мостовой. Тогда я думаю, что это не напрасно пугает чужой выстрел в лесу и чужой след на траве и пороше, и надо всякому <побывать> в какой-то стране непуганых птиц, чтобы вполне и крепко обрадоваться другому и узнать в нем родного и близкого.

Чудесные странники! затеряв свои следы на мостовых, они теряются в толпе совершенно, бреются, надевают котелки и перчатки, выходят кланяться к рампе и даже не отказываются протерпеть, как все, трудный вечер своего юбилея. Я изумляюсь, представляя себе их великий путь от испуга при виде скорлупы яйца у пенька до полного обладания собой на своем юбилее. Но есть очарованные странники, которые не дошли до конца и вернулись с полпути, прославляют виденное ими великолепие пустынного мира и проклинают города, мостовые, трамваи, котелки, юбилеи и необходимые всем поклоны у рамп: они самые вредные люди, потому что заманивают туда, куда сами еще не дошли, и проклинают необходимое в жизни, без чего невозможно прожить, без чего… <не дописано>

29 Апреля. Опять такое же, как вчера и, пожалуй, еще лучшее солнечное тихое утро с морозом. Скворец прилетел к моему скворешнику и запел, я очень обрадовался, думая — раз он запел, значит, и поселился. Но оказалось, что запел он для отвода глаз, не решаясь сразу на моих глазах уворнуть, что ему надо. Спев немного, он спустился к моей куче навоза, захватил такой большой лохмот, что только бы унести, и полетел к соседу и там юркнул в свое гнездо.

Вчера Ефр. Пав. нашла где-то первый желтенький цветок.

Весна идет! нет сил городить спокойно кропотливым трудом эпические фразы, когда разгорается торжественное утро, кажется преступлением сидеть и стучать молотком, надо где-нибудь между зорями урвать час и сказать все прямым обращением другу. Весна! лирика побеждает эпос…

В закоулке Вифанского озера в тепле под ореховыми золотистыми висюльками тысячи спаренных лягушек, выпучив глаза-микроскопы, хрипели и урчали. При моем приближении в спаренном виде они прыгали с берега и снова показывали из воды свои микроскопы. Несмотря на все омерзение при виде такой любви, все-таки оставалось, в общем, к ним некоторое уважение, вероятно, потому, что все-таки нелегко, наверное, им было переносить, шлепая, такую любовь. Через уважение к лягушкам мне вспомнился учитель-натуралист Шевалдышев, который занимается специально ими и вылавливает массами для Москвы. Наверно, этот натуралист, как все они, презирает мое сочинительство, считая это занятие пустым и легким, и в лучшем случае «Божьей милостью». А между тем, пока я писал одну коротенькую главу романа, он, шлепая по грязи, изловил и отправил в Москву пятьдесят тысяч лягушек.

30 Апреля. Туман.

Заключение «Зеленой двери».

В России как было: если у меня хоть мало-мальски благополучно в доме, все необходимое для жизни есть, могу учить детей в гимназии, и если поехать куда по железной дороге, то могу поехать во втором классе, а на пароходе и в первом — если у меня благополучно во всем, то совесть моя неспокойна: вокруг море последней нужды и беспросветной тьмы. А если у меня и не очень тонкая совесть, то все равно грубое предчувствие неминуемой катастрофы омрачает мое бытие, и я с ужасом смотрю на моего неповинного, благополучного ребенка, спящего в чистой кроватке: не придется ли в будущем отвечать ему за благополучие, выпавшего на мое счастье?

А что я желал в то время другим? я желал им только достатка, к этому сводились все мои желания в отношении к ближнему, чтобы он мало-мальски поправился. Совесть моя была неспокойна, и я жалел ближнего, а он, конечно, не верил мне, благополучному, завидовал моей железной крыше и ненавидел. А если все понять до конца, то какая же выгода жить, работая изо дня в день для скромного существования, и при всякой материальной удаче наживать все более и более беспокойную совесть? Долой же мещанство! я служу катастрофе. Я материалист и желаю людям достатка и, пока они не выйдут из этих клещей Кащеевой цепи, я не скажу им: любите друг друга. Силой разбейте Кащееву цепь, а потом просто от нечего делать, от скуки даже начнете любить. Я материалист, но себе ничего не желаю и останусь без постоянного крова, и даже имя свое скрою в подложном паспорте, я анархист, потому что власть ненавижу, она источник зла, я коммунист, потому что служу общему делу.

Никакой лазейки совести и никаких дверей, ни зеленых, ни белых, ни черных, — совесть моя, завяжись стальным узлом вокруг материального мира, я — акушер и режу человеку пуп от Бога, чтобы ему никакого не было выхода от человеческого дела здесь на земле.

<На полях> Красные грибы из-под снега.

Муж одареннейший из Ельца. Авксентьев (эсер) побивает Алпатова на собрании ссылкой на гносеологию. Философия — мать всех наук, и последнее дитя ее — гносеология.

Работа в лаборатории, красота работ на химич. весах и вообще все, тигли, точность, Оствальд. Писарев и цианистый калий. Соблазны Писарева: господство ученых посредством химии. Половой вопрос: потер пальцем по мрамору.

Минятин — Коноплянцев = Достоевский и славянофилы. Разговоры о вере. Прошение Победоносцеву.

Графы?

Улица Красюковка в Сергиеве названа по имени землемера Красюкова, который имел на краю большой клок земли. Он выстроил здесь церковь, разбил свою землю на мелкие участки, и после смерти его здесь началась Красюковка. Во время революции на этой улице собралась прежняя знать, князья, графы, и постепенно дошли здесь до полной нищеты, получив от населения общее имя «графы». На этих графов, как на бедного Макара, все шишки летят. Даже самый отчаянный противник Советов, которому днем и ночью видится, что зазвонят колокола Лавры, если его довести до бешенства, становится революционером в своем роде и бросит вам в лицо: «Графы понаехали!» Вот сегодня на бугре натаскиваю Ромку, вижу, идет человек

Вы читаете Дневники 1926-1927
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату