попасть на рабфак или чаще всего получить место рабочего на фабрике. Небольшому проценту это и удается, но большинство бросает комсомол и пополняет кадры той молодежи, которую в дворянских кругах называли «золотой», а в сельских — хулиганами. Поверхностному наблюдателю их вызывающее поведение кажется как бы продолжением эпохи первых лет революции, на самом деле в этом поведении нет ничего революционного, и продолжается оно ровно до того момента, когда такой парень женится, после того он возвращается в быт и веру своих отцов. Однако, при скудности земледелия в центральной полосе и невозможности уходить на фабрики, при падении кустарного труда едва ли всем возможно возвратиться в быт и веру. Вот эти-то современные «лишние люди», не приставшие ни к павам, ни к воронам, и являются, по моему, элементом, угрожающим всем «нашим достижениям». Глядя на них, и отцы находят себе главный материал для отрицательной критики современности. Напротив, в тех редких случаях, когда в деревне два- три молодых человека через комсомол вышли в деятельные партийные люди, я не раз слышал от стариков одобрение им и некоторое примирительное отношение к современности: «Ничего, — говорят они, — в нашей деревне кое-кто проскочил в люди».
Выход из этого положения двойной: 1) поглощение их фабрикой, 2) войной. Последний, пессимистический, выход и является господствующим в сознании «отцов».
Мне думается, в отношении современного крестьянского вопроса всякие попытки идеологического подхода (в том числе и мера борьбы с пьянством) являются или недомыслием или лицемерием. Все решается двумя словами: «давай войну» или «давай фабрику».
Горький продолжает меня тревожить своей оценкой современности «по-хорошему». Я, может быть, и сам бы занял эту позицию, если бы разрешалось прикидывать мысль по-плохому. А так это напоминает мне время натаски молодой собаки в период, когда нельзя охотиться: в это время учитываешь дело именно по- хорошему, считая, что ко времени охоты дело натаски так подвинется вперед, что хорошее возобладает. Верней всего, у Горького (я тоже сужу его «по-хорошему») за границей наметилось такое будущее вроде 1- го Августа у нас, охотников, когда хорошее возобладает. Несомненно, это будущая мировая война с победой пролетариата. В свете этой катастрофы он и смотрит на всю советскую натаску русского народа «по- хорошему».
Что же в этом так волнует меня как-то не по-хорошему?
Прежде всего у меня в душе есть от близости к бедствиям людей во время революции травма, которая не дает мне возможность смотреть на общественную жизнь по-хорошему. Очень возможно, что я могу за деревьями не увидеть леса — вот почему беспокоит меня это второе пришествие Горького.
Свою «травму» я побеждаю только целебным процессом художественного творчества, который, однако, только уравновешивает мою личность и дает ей только возможность существования. Этот сладостный путь лечения своей травмы, однако, не дает мне права на голос в общественных делах. Я и желал бы выйти за пределы своей травмы и боюсь выйти за пределы своего назначения (призвания), боюсь сверхчеловека, Блоковского «Христа», Горьковского публичного деятеля.
С другой стороны, какой-то голос (и опыт) мне подсказывает возможность выхода из этого радостного подполья каким-то естественным путем внутреннего роста, достижения путем творчества ясного факта своего бытия, утверждающего тем самым и лучшее бытие других. На этом мучительном пути путь Горького является мне каким-то срывом. Мне даже приходит в голову иногда оценка его как лукавого авантюриста, легкомысленного в старости. Каждый раз, однако, дойдя до этого, я запрещаю себе это думать и даже обвиняю себя в низости.
Лекарство, которым я лечу себя самого, годится и для многих людей, больных избытком чувства совести и сознания, в этом и состоит моя гражданственность, готовить это лекарство для других, как для себя. Но не все же люди больны, знакомы с сердечной тоской, дрожат всем телом от накопления мыслей. Здоровым людям не нужно никакого иного художества, кроме — для отдыха и развлечения, их общность естественная, возникающая из сотрудничества в добывании средств существования. Смешно и грустно, когда в наше время со всей государственной важностью эту этику, сопровождающую добывание средств существования среднего, вполне нормального человека, хотят насильно привить художникам…
Свои выстрелы. Когда собака подводит к дичи, то от самых отдаленных, едва слышных выстрелов она вздрагивает, а иногда и подпрыгивает, но когда цель достигнута, птица взлетела, она так вошла в свое дело, что не обращает никакого внимания на последующие над самой ее головой выстрелы: это свои деловые выстрелы.
Животный страх. Бывает такая мертвая тишина, в которой всем людям и животным становится жутко и по-малейшему поводу представляется какой-то «невообразимый ужас».
Я возвращался темной ночью домой с охоты в такой тишине. Мои нервы были до того расстроены, что меня стал брать страх: «вот ружье возьмет и само в меня выстрелит». Страх овладел мной, себя самого я испугался, вынул патроны и положил их в сумку. В это время послышалось тарахтение телеги, медленно едущей по мостовой. Мне показалось странным приближение этой телеги, я бы непременно стал за деревом, но дорога была обрыта канавами, наполненными водой. Я решил идти вперед, хотя знал, что непременно случится что-то недоброе. Показалась голова лошади, и ей показалась моя белая собака.
Белая собака!
Лошадь остановилась, вгляделась. Я пошел вперед.
Белая собака!
И в один миг ни лошади, ни телеги, ни человека, сидящего на ней, не стало на дороге: все это бултыхалось в канаве.
— Две силы, — сказал я, — берут на себя труд продумать вопрос о войне до конца: католическая церковь и наш социализм. Вот скажите искренне, положа руку на сердце, думали вы о войне или просто не думали?
— Думал, — ответил американский житель, — я так думал, что войны теперь долго не будет: она невыгодна теперь капиталистам.
Возвращаясь домой, я оставил точку зрения Горького, и вдруг чрезвычайно ясно вопрос о войне представился мне делом внутреннего строительства мира, не внешнего, как у нас.
Появление Пети. Бледный, с проваленными глазами. Бабушка сказала: «Какой ты томленый». Он рассказывал, что человечек, срезавший его по обществоведению, вел себя нехорошо: несмотря на то, что на все вопросы ему был дан ответ и он их одобрил, он поставил неудовл. отметку. И прямо после него пропустил девицу, отвечавшую много хуже. Петя подошел к нему и сказал: «Подлец!» Он притворился, что не слышит. Петя повторил. Он ответил, что он может жаловаться в комиссию. Идет в комиссию. Старичок- профессор долго мялся и, наконец, показал циркуляр экзаменаторам, что подход должен быть индивидуальным при экзамене, и отметка, удовлетворительная при одном социальном происхождении, может быть неудовлетворительной при другом.
— Главное, — сказал Петя, — было обидно, что экзаменатор вел себя по-хамски. Например, спрашивает меня, в это время приходит другой такой же экзаменатор, и между ними дружеский разговор: «Ты сколько отделал? — Я двадцать. — А я пятьдесят. — Ну, я так не могу» и т. д.
После рассказа Пети я спрашиваю:
— Почему же ты, сильный человек, не взял этого человечка за шиворот и не отдул его по щекам? Ну, немного бы посидел, тебя бы судили, я бы вступился, заварили бы кашу, и помогло бы другим.