сделается у него разрыв сердца, как я отвечу тогда Елене Васильевне?'
– Лимон, – стал я его ласково успокаивать, – не сердись, Лимон, на меня, будем друзьями.
И погладил его по голове. Погладил еще и еще. Он не противился, но и не веселел.
Я совсем забеспокоился и осторожно пустил его на пол. Почти шатаясь, он тихо пошел в спальню. Даже обе большие собаки и баран насторожились и проводили его удивленными глазами.
За обедом, за чаем, за ужином в этот день Лимон молчал, и Елена Васильевна стала думать, не заболел ли уж он.
На другой день после обеда я даже подошел к хозяйке и в первый раз имел удовольствие поблагодарить ее за руку. Лимон как будто набрал в рот воды.
– Что-то вы с ним сделали в мое отсутствие? – спросила она.
– Ничего, – ответил я спокойно. – Наверно, он начал привыкать – и ведь пора!
Я не решился сказать ей, что Лимон побывал у меня в шляпе. Но с Трофимом Михайловичем мы радостно перешепнулись, и, казалось, он ничуть не удивился, что Лимон потерял свою силу от шляпы.
– Все забияки такие, – сказал он. – И наговорит-то тебе, и навизжит, и пыль пустит в глаза, но стоит посадить его в шляпу – и весь дух вон: визгу много, шерсти мало.
Наш сад
(Рассказы старого садовника)
Было это очень давно, еще в царское время и даже не при последнем царе. Мы жили тогда в небольшом рыжем домике – три окошка на улицу и позади сад. В нашем небольшом городке в каждом домике было: окна на улицу, в пыль, а позади сады, разделенные заборами. Так было всюду в старое время, и сама Москва ничем не отличалась от провинции. В наше старое время было правило, что впереди – для всех – пыльная улица, а позади дома сад – для себя.
Было как-то раз, приходит однажды в наш домик на Дворянской улице мужичок средних лет в синей блузе. Волосы у него русые, долгие, глаза голубые, острая бородка.
– Здравствуйте, добрые люди! – сказал мужичок. – Хлеб да соль!
– Милости просим! – ответила мать.
За спиной у гостя была сумка, в правой руке палка-писанка самодельная, в левой оказалось самое главное: ящик с красками.
– Я художник, – сказал он матери. – Нельзя ли у вас остановиться на все лето?
– Рада бы, – ответила вежливо мать, – да поглядите сами: тесно, куда я вас дену?
– Баня у вас в саду свободная, – сказал художник, – я бы жил в ней, а когда плоды поспеют, я бы сад караулил.
А это такая правда была о карауле: бывало, как только плоды начинают поспевать, у нас по всему городу воры зубы на яблоки точат, прямо настоящая война начинается; хозяева даже и спят в садах с ружьями.
Возможно ли было нашей бедной матушке с малыми детьми охранять сад от разбойников? Конечно, сад был с плодами не каждый год. Но как раз в этот год, когда пришел к нам художник, яблоки и груши завязались с большой силой, и урожай ожидался большой. Вот почему предложение художника очень понравилось матери, и она ему так сказала:
– Я вдовой осталась с кучей маленьких детей, мне очень трудно сад караулить. Я бы, конечно, и очень рада была вас пустить в баню, да только мне совестно: вы же не знаете, какая эта баня внутри – не баня, а завалюшка, мы больше в ней и не моемся, и сколько в ней мусору!
– Крыша еще не разъехалась? – спросил художник.
– Единственно только крыша, кажется, и ничего: даже не каплет, – ответила мать.
– Не каплет? – повторил художник. – А что еще нужно? Мусор же, какой бы он ни был и сколько бы его ни было, я уберу и мешать вам ничем не буду: обед буду варить себе сам.
Мать, конечно, обрадовалась такому жильцу и пустила художника в баню.
И как же нам с Сережей понравился этот художник! Может быть, это детство наше так сказывается, но, мне кажется, во всей своей долгой жизни я не встречал таких добрых людей. Он с того начал в саду, что возле самой бани вырыл глубокую яму и велел нам таскать в нее всякий хлам из бани: обломки кирпичей, гнилушки, железки, тряпки, ведра без дна. Набралась целая яма всякой такой дряни. После того мы яму со всех сторон засыпали землей, утоптали, и баня стала чистая.
Мать пришла поглядеть, принесла белые тряпочки, столик, постелила, похвалила нашу работу и позвала художника обедать.
– Сделайте милость, – ответил художник, – никогда меня не зовите и ничего больше для меня, пожалуйста, не делайте: у меня такой принцип, чтобы делать все, по возможности, самому и людей своею особой не затруднять, особенно людей таких хороших, как вы. Я и так не знаю, как вас благодарить за сад. Как хорошо он зарос, какая тишина: ни один листик не шевельнется.
– Да, – ответила мать, – погода стоит прекрасная. Только старайтесь ничем не задевать соседа: у нас с ним спор постоянный, почти что война. И только все из-за одного дерева. Вышло так, что почти половина веток с дерева свешивается через забор и груши падают на его сторону. Мы, однако, не из-за того с ним спорим: что пало, то и пропало для нас, то пусть и будет его. Спорим мы с ним из-за того, что он всякими способами нахально помогает грушам падать на его сторону. 'Дерево, – говорю я, – стоит у меня – мое дерево, и плоды мои'. – 'Не все дерево стоит на вашей земле, – отвечает он, – у вас только корень, а ветки мои; у вас оно только стоит, а меня оно любит'. Так ведь мало того, что трясет на свою сторону с тех веток, – еще и длинным шестом с гвоздиком достает груши и с нашей стороны. В чем-нибудь он непременно и к вам придерется и вас достанет своим проклятым шестом. Это очень дурной человек, и недаром ему дали такое прозвище…
Мать не посмела выговорить прозвище соседа.
– А я очень люблю эти народные прозвища, – сказал художник. – Если можно, то, пожалуйста, скажите.
Мать ответила:
– Впрочем, ничего особенного. Его все в нашем городе называют Проглотом.
Вот теперь подходит рассказ мой к тому самому, из-за чего я на всю жизнь определился садовником и люблю садовое дело больше всякого и могу по-настоящему делать только сады. Скорее всего, думаю, любовь эта моя к саду пришла мне от художника, это он, наверно, обратил глаза мои навсегда в ту сторону. Все лето он писал наш запущенный сад, и как это у него выходило чудесно, я до сих пор никак понять не могу. Начинает он писать какой-нибудь листик или веточку, грушу или яблоко, – просто похоже, и больше ничего. После того, за этой обыкновенной грушей или яблоком, пишет не так уж явственно, зато более привлекательно: глядишь – и тянет тебя не к этому первому, а куда-то подальше. С каждым шагом в этом саду на картине тебя тянет все сильней и сильней вдаль. Кажется, будто кто-то взял тебя за руку и уводит; чем дальше, тем становится все лучше и лучше, и плоды разные умоляют тебя их попробовать…
Слышал не раз я, что сны такие бывают, но сны-то ведь проходят, а картина, сделанная художником, остается. Я и теперь, на старости лет, в руке держу ведро с коровьим жидким навозом, обмазываю яблоньки, а сам вижу тот незабываемый сад, без противных старых заборов. Картину сделал художник, – так почему я не могу сделать такой сад? Вот из-за этого я и стал на всю жизнь садовником.
Наш жилец хорошо выполнял свое обещание стеречь сад. Он всегда ставил свой мольберт против той груши, что стояла в нашем саду, а ветками любила соседа. На мольберт он ставил свой большой холст на подрамнике, и сосед никак не мог видеть, что же именно делает художник.
День проходит за днем, и разбирает соседа любопытство, а может быть, и досада: если художник все лето будет торчать, закрываясь холстом, как же тогда воровать наши груши?
И вот однажды Проглот не выдержал, подзывает нас с Сережей и спрашивает:
– Что он там делает?
Мы ответили:
– Художник пишет груши.
Так прошло сколько-то времени, груши начали желтеть. Проглот опять нас подзывает:
– Что он сейчас пишет?
Мы отвечаем:
– Художник пишет груши.