Многие в городе с тем согласились, и только крепили их убеждение слухи, начавшие бродить по краю. Будто то там, то здесь видели у лесных весок истукана каменного — где в морозный лютень, где на исходе жатвы. Иной раз государевы или владычные люди подхватывались на эти слухи, но попусту. А лесовики, русоволосые узколицые вятичи и белобрысая круглолицая голядь, отмалчивались или отвечали нелепицей: «Ушёл Он».
Ходили и иные слухи — о часовнях, а то и церквах, сокрушённых в ночи каменной десницей. И другие, вовсе уж несуразные — когда б не слышал их воевода всё от того же Апоницы, отцова друга. Будто, заночевав на охоте, пробудился с ловчими и гостями своими ночью разом. Сперва от щенячьего скулежа матёрых охотничьих псов. Потом от визга рвавшихся с привязи коней. Пробудившись, услышали — сперва страшную поступь, надвигавшуюся из леса, а после и безмолвный приказ: «Прочь с дороги!» И будто едва успели отбежать, как надвинулись вплотную каменные шаги, сминая кострища и брошенные второпях шатры. И заслонила звёзды огромная голова. А после — стихло всё, миновалось, ушло.
Такое одни объясняли темнотою и глупостью суеверных лесовиков-поганцев, другие — наваждением вражьим. Но Апоница не был ни суеверен, ни глуп, а наваждения не топчут шатров….
Ныне воевода сам слышал, как бредёт сквозь зимнюю ночь самое дикое и страшное из преданий Пертова угора. Видел, как, скрипя и стеная, оживают деревья на его пути, вытягивая корни из промёрзлой земли и сугробов, отползают в стороны, вздымая чернопёрые облака потревоженных стай, давая дорогу — Хозяину.
Истукан был не так-то велик, как могло показаться слышавшему Его поступь в ночи. Всего лишь на полтора человечьих роста возносилась к хлопающему крыльями чёрному небу трёхликая голова под шапкой.
Не враз воевода понял, что ночной тишины нет более. Одна стая выла меж стволов в тысячу глоток, другая с небес отвечала столь же оглушительным граем.
Вой, грай, скрип сторонящихся деревьев, и сквозь всё это — гул сотрясающих не землю — мир, бытие само — шагов.
А навстречу раздался другой звук. Для него не было слов у воеводы. Не скрежет, не хруст, не гул и не стон — и всё это вместе. Никогда не доводилось ему слышать такое. Никогда не доводилось ему видеть, как шевелится камень. Как расплетается серый ком, прорастая четырьмя толстыми кривоватыми лапами, выдвигая каменную морду, как распахивается пасть — и камень ревёт. Ревёт без гортани, без глотки, голосом, который не с чем сравнить, нечему уподобить.
Медведь-камень приветствовал Хозяина.
Гридни только рассыпались в разные стороны. Каменный исполин перешагнул большой круг, неторопливо прошёл сквозь огонь, лизнувший тяжёлые голени. Огляделся — тремя каменными лицами, на среднем из которых торчал из пасти каменный язык. Синь-Медведь-камень подкосолапил к нему, улёгся у ног — и каменный Бог сел верхом на верного зверя.
Хоронею, стоящую перед Хозяином, воевода едва признал. Больше ведунья не казалась молодой старухой — столько юного счастья блестело в распахнутых глазах, что мерещилось — лет десять скинула с плеч бывшая муромская княгиня. А вот Чурыня, стоящий рядом, побелел лицом, будто берестяной личиной на Святки накрылся. Но более ничем потрясенья своего не выдал. Вместе с ведуньей подносил званому гостю сладкого медового сбитня, воды, помогал накинуть на каменную голову и покатые плечи шкуру с рогами. Турьи рога на голове исполина казались маленькими рожками — вроде тех, что наклёпывали на старинные шлемы, оттолкнуть, отвести от плеч всадника соскользнувший с шишака удар степной сабли. Но сидели они ровнехонько — и струя сбитня, льющаяся в ковш, не дрогнула ни на миг.
Хорошего воина потерял боярин Феодор.
Хоронея умащивала каменные бороды коровьим маслом, лила воду, сыпала зерно. Кадила из того же плетёного «лаптя» сизым дымком — запах, пробившись сквозь костёр, вдруг напомнил о половецких кочевьях. Обмахивала жагрой, вовремя запаленной всё тем же Ходыней. И пела, пела всё тем же голосом лесной вилы, восхваляя и величая Хозяина.
Трижды обошла посолонь кумира, встала перед серединным ликом. Посмотрела в каменное лицо. Произнесла звонко:
— Велесе, Господине! Очисти нас — меня, Хоронею, от вины, а тех молодцев, что в большом круге стоят, от беды!
И вновь воевода услышал тот самый каменный звук. Только Синь-камень на сей раз лежал под Хозяином спокойно. Две пары рук отделились от боковых граней кумира. Одна рука оторвалась от груди, вытягивая вперёд зажатый в каменной деннице каменный рог. Каменные руки упали на помолодевшую ведунью, подняли её в воздух и — скомкали, как человек комкает шапку. Только шапки не текут вишнёвыми струями, наполняя рог, омывая торчащий язык.
Грязный ком вывалился из каменных лап — и чёрная стая тут же обрушилась на останки с неба. На останки, на огненное кольцо, на берестяные лица гридней с тёмными дырами распахнутых ртов… нахлынула тьма.
Погружаясь в неё, воевода вдруг понял, что выдохнули губы Хоронеи перед тем, как их накрыло шершавой каменной ладонью.
«Наконец-то»…
Нахлынула тьма и схлынула, оставив протирать глаза на берегу.
Всё тот же Пертов угор. Еле тлеет огненный круг. Не видать муромской ведуньи, не видать Чурыни- черниговца, и его дружинников не видать. В снегу валялись какие-то лохмотья, с которых взгляд соскальзывал — как нога с оледеневшей приступки. А в кругу, прислонившись к Синь-Медведь-камню спиною, сидел седобородый старик в большой косматой еге. Держал над огнём растопыренные пятерни. Волосы на голове дыбились копной, под правой седой клочковатой бровью было темно, но порой отблеск костра проскальзывал под левую, такую же косматую, и мир вокруг вновь начинал зыбиться и течь на мгновение.
Хрустнул снег под звериной лапой. У края круга света, очерченного костром, появился крупный светло-серый, почти белый волк. Появился и встал, глядя на сидящего у костра.
— Явилась, что ли… — проговорил Старик, не глядя на зверя. — Ну что там жмёшься… иди уж, коли пришла…
Волк, отпрянувший при первых звуках голоса, шагнул вперёд. Поджав хвост, опустив голову, прижав уши, на подгибающихся лапах, поскуливая.
Провинившаяся собака.
— Набегалась, гулёна…
Бывают голоса громкие, бывают голоса сильные. И никто лучше воевод не знает, что это не одно и то же. Негромкий голос греющегося у костра снежным обвалом рухнул на плечи, клоня книзу, вминая в промерзшую землю. Воевода внезапно понял волка — волчицу, теперь он видел и сам. Это действительно смотрел на огонь, грел руки Хозяин. Это отзвуки его голоса отзывались в меди вечевых колоколов, звуках походных рогов, придавали силы словам Государя.
— Набегалась. Нагулялась. Небось, покуда хвост не защемило, о Нас, старых, и помину не было. Жила себе да радовалась. Теперь вот явилась. Вспомнила в кои-то веки, спасибо.
Волчица легла на брюхо и заскулила.
— Плачешь? Это дело хорошее. Доброе. Ты давай поплачь заодно о бабах из твоей веси, что родами померли. О детишках их поплачь, трясовицами, намноями да прочей ночной силой до срока в землю втоптанных. По путникам, что упыри у ночных тропок подстерегли, поплачь. Много их. Здесь всё, — большая рука сунула пальцем в темноту за кругом света, где поблёскивали свечки-глаза. — Поплачь уж, коли ничего иного они от тебя — Ведающей, тебя — силою наделённой — не дождались, покуда ты пуховики в княжьем тереме мяла.
Волчица спрятала морду в мохнатые лапы и застонала страшным, человеческим стоном.
«Ведающая». «Сила». Он где-то недавно слышал эти слова…
Понимание окатило, обдало брызжущей искрами волною ледяного пламени. Седая княгиня! Хоронея… Ведающая, отрёкшаяся от своей Силы, это она, и те чёрные клочья в снегу, и эта белая волчица, на чей плач из-за круга света стоголосым эхом застонала, заплакала, запричитала расцвеченная парными свечками тьма.