— Слышь-ка... — в морщинистом прищуре любопытство, — а кто у тебя тут жил?
— Мать.
— Где?
— Рядом с магазином. В бараке магазин был.
— А звать?
— Анна Зубакина. Старенькая она у меня, теперь уж за шестьдесят.
Мужик вышарил в карманах папиросы. Медленно размял одну. Закурил. Сутуло сел на трубу, поставил локти на расставленные колени.
— Ну и ну, парень. Поздновато же ты пришел, — сказал он с осудительной мягкостью в голосе.
— Ничего, мы еще поживем! — нарочито бодрым тоном успокоил Зубакин. — Я все же посмотрю похожу.
— Давай, давай посмотри... — сказал мужик, бросил окурок и вдавил его сапогом в белистую глину.
Зубакин нашел на месте своего дома несколько истерзанных березок и кучу мусора, заросшую кипреем, тмином и лопухами. До сих пор ему не верилось, но тут он узнал березки, под ними когда-то стояли грубо сколоченный столик и печка-времянка с треснутой плитой.
Стало зябко и одиноко. Вспомнилось, как шел и мечтал сесть в корыто меж грядок и рвать лук зеленый, огурцы с пупырышками... Ладно, утром он пойдет в цех к матери. Сразу же заставит рассчитаться и увезет ее домой, в городскую квартиру. Хватит, поработала. Точка. Вообразил, как накинет ей на худые плечи розовую шелковую шаль с длинными тяжелыми кистями. Такую она и во сне не видывала! А потом поведет в магазин и накупит ей еще всякой всячины.
Горестно и тоненько заскулил щенок на ладони. Зубакин плашмя положил к ногам чемодан, посадил щенка. Вытащил из рюкзака новенькую фуфайку, раздвинул высокую, волглую траву, постелил, сел. Захотелось есть. Вытащил четушку водки, замасленный газетный сверток (остатки с дороги), расстелил на чемодане. Вспомнил и вынул из рюкзака воблу. Высосал из бутылки до дна. Потянулся за второй четушкой, но раздумал. Щенок нашел холодным носом его руку, прилип голым брюшком к ладони и, тепло вздыхая, уснул.
Или от выпитой водки, или от тепла на ладони нахлынула горячая тоска, жалость к себе.
2
— Яша, — высунув голову из траншеи, позвал морщинистый сутулый мужик. Вылез. Заправил выбившиеся брезентовые штаны в кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами. Сел на синий баллон и убрал со лба щиток. — Что-то у меня душа не на месте, Яша. Знал ведь я мать этого парня. Долго она ждала его. Умерла. Добрая была баба. Зима была лютая. Дров не было. Я помню, и сам бегал на отвал. Из коксовой пыли выбирали коксик. Хорошо горел! Отошла она к шлаковой лаве. Греться мы туда ходили. Села, пригрелась, задумалась. И не встала. Никто и не видел — зимой быстро темнеет. Утром саночки ее нашли. А весной начали сносить поселок и следом же рыть котлованы под фундамент. В дома мы перебрались с отоплением, газом, ванной. Живем вот.
— Дядя Федор, он, поди, искать ее будет? — парень убрал с коленей резак. — Где ж он столько был?
— Сидел. Слух тогда ходил в поселке, будто бы где-то в темной улочке на него один с ножом выпрыгнул. Так вот, тот с ножом, а этот кулаком в висок — хрясь! И — нету...
— Да ну?!
— Точно! Тогда ему восемнадцать годков было. А теперь видел, лапища-то? Так вот, пошел он, заявил на себя. Дескать, так и эдак — убил человека. Пока пришли, то, се, а нож-то уже сперли. Иди доказывай, что защищался. Десятку с гаком ему подарили. Видно, только что вышел. Ты, Яша, тут того... — встал, поддернул штаны, походочка — одно плечо выше другого. — Я все же пойду поищу его, о матери расскажу.
Нашел и рассказал. Долго молчали.
— ...Ты вот что, парень, я бы, конечно, мог тебя устроить и в нашу шарашку, но уж очень она мне самому надоела, — говорил Федор, блестя в полутьме глубоко запавшими глазами. — Всю жизнь выглядываю из траншей, точно из окопов. Да и люди у нас не ахти, я тебе скажу. Вот напарник мой. Я ему говорю, не нравится, надоело, говорю, дак катись на все четыре стороны, молодой, может, лучшую житуху где-нибудь найдешь? Смеется. «Дорогой Федор Иванович, говорит, а есть-то ведь везде охота». Вот такие ноне работнички. Ты уж лучше иди в монтажники. В почете, и себя уважают. Они нас, черти, зовут «кротами». Что ж, кроты мы и есть. — Помолчал. — Ну, а у тебя, значит, диплом сварщика есть. Важнецкая профессия. Точно. Всю жизнь варю. Нравится. — Снова помолчал. — Ну, а жить приходи ко мне. У меня, знаешь, золотая баба, не хвалюсь, пусть дураки хвалятся. Она у меня как аистиха одноногая, еще с войны...
Зубакин сидел на фуфайке, обхватив ноги руками, и смотрел мимо Федора Ивановича далеко- далеко.
За спиной перекликались паровозы. Где-то за толщей воздуха что-то гудело и ухало. Робко лопотали над головой о чем-то своем березки и роняли первые, чуть желтеющие листья. Влажно зеленела трава, а на соцветиях полыни повисли прозрачные горькие капли росы.
Со щеки Зубакина скатилась слеза и повисла на кончике носа. Он смахнул ее тыльной стороной ладони и отвернулся.
— Спасибо, Федор Иванович, я как-нибудь сам... Спасибо, — сказал и сглотнул слюну.
— Спасибо не спасибо, а ты приходи. В семь часов смена кончается, зайти за тобой? Извини, я забыл, как тебя звать?
— Виктор, — не оборачиваясь, ответил Зубакин. — Я как-нибудь потом зайду к вам, Федор Иванович.
— Ну, ладно, будь здоров!
— До свидания!
Он сидел и чувствовал себя как в пустыне.
Гришка Стамбульян как-то сказал, мешая шахматные фигуры и слушая очередной доклад по радио:
«Мы слушаем про маяки производства, про комсомольские стройки, а что в душе рядом стоящего, кто знает? Какие мысли гнетут его? Каждому свое. Маленькое, но свое, со всеми бедами и радостями»...
«Но мы-то с тобой не одиноки», — возразил тогда Виктор, обводя взглядом нары.
«Не одиноки», — согласился Гришка и вздохнул.
И вот сейчас вернулся Зубакин домой, и ничего нет. Один. Совсем один. И никто его теперь не видит. Ушел добрый человек Федор Иванович, при котором он крепился, чтоб не разреветься. Он потянулся зачем-то к рюкзаку, вытащил розовую шаль, но, вытащив, не знал, что с ней делать. Встал, наткнулся на холодный, росистый ствол березы и вдруг заплакал громко, как в детстве, со всхлипом.
Потом он долго пел одно и то же:
Он уснул ничком, обессиленный слезами, болью сердца и второй четушкой водки.
Из-за забора плыли горькие степные запахи. Раза два вспыхивало огромное розовое зарево — на шлакоотвале выливали шлак. Зарево быстро таяло, и темнота вновь смыкалась.
Наконец из расплывчатого сиреневого тумана выбралось на отвал солнце. Над землей повис легкий прохладный парок. В вышине, отдаляя гул завода, выводили первые трели жаворонки. Намечался яркий, жаркий день.