это время Саша настороже. Заступается, когда Иван Алексеевич грозит старосте за возможные провинности бороду обрить. Ободряет несчастного, доведенного до истомы мужика. В этом году Саша „заступничает“ с особым настоянием. И, гордый, покидает кабинет отца.
Незаметно пролетела зима, за ней — весна, лето. Все эти месяцы прошли под „знаком Ника“. Ныне они неразлучны.
13 июля 1826 года. Петербург. Пять часов утра. Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Кондратий Рылеев, Петр Каховский и Михаил Бестужев-Рюмин повешены на кронверке Петропавловской крепости. Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались с виселицы. Их повесили вновь вопреки обычаям, бытовавшим на Руси. Повесили, не уведомив императора, чтобы не нарушать царского спокойствия. А Николай ночью в канун казни не спал и истово молился, без устали вымерял саженными шагами Царскосельский дворец. Под утро он заперся в кабинете и почти в панике написал начальнику генерального штаба Дибичу: „Прошу вас соблюдать сегодня величайшую осторожность и в особенности передать Бенкендорфу, чтобы он удвоил свою бдительность и деятельность, то же следует предписать и войскам“.
Если следовать за Огаревым, „Моей исповедью“, то день этот начинался так: Саша спал, спал безмятежно, как спят в четырнадцать лет. И проснулся мгновенно, разбуженный шелестом песка, осыпающегося с окна. Раньше бы и не проснулся, но после знакомства с Ником они именно так, горстью песка, брошенного в окно, давали друг другу знать, что нужно тихонько выбраться из теплой постели, никого не разбудив, выйти во двор. Горсть песка в окно — значит, свершилось что-то необыкновенное.
Сегодня флегматичный, уравновешенный Ник необычайно возбужден. Герцен распахнул окно. Ник что-то быстро-быстро тараторил. Разобрать в этом потоке слов ничего невозможно. Саша свесился с подоконника: „…коронация…“, „…обманутый Константин…“. Еще какие-то междометия. Нику нужно забраться в комнату, да, да, только через окно, а не то, не дай бог, разбудим папеньку.
Разговор бессвязный. Говорили о декабристах, о Константине. И тогда, в это утро, показалось, что „Константин был действительно обманут, что он несравненно лучше Николая, что он человек свободы“. И тут же, с лета, Саша предложил присягнуть Константину и „пожертвовать всем для его восстановления“. Огарев не ожидал подобного и столь быстрого поворота событий, но с готовностью взял лист бумаги и перо. Присяга написана и подписана. А перо, которым они ее подписали, стало „историческим“. Перо тщательно вытерли и торжественно решили хранить как святыню.
Правда, вера в Константина, а точнее иллюзия, прожила недолго, около года. Хотелось думать, что цесаревич действительно был намерен скостить рекрутам срок службы. Ведь недаром же солдаты на Сенатской площади кричали: „Ура! Константин и Конституция!“ Когда же Саша узнал, что солдаты были уверены: „Конституция“ — жена Константина, образ цесаревича померк. А перо? Через несколько лет его выкинули, хотя и не без сожаления.
22 августа 1826 года. День коронации.
С восьми утра в Успенском соборе молебен и благовест. Как только смолкнут колокола, ударит пушка — это значит, что специально приглашенные на церемониал должны поспешить в Кремль. Ивану Алексеевичу московские власти настоятельно напомнили, что быть на коронации он должен неукоснительно.
До Красной площади рукой подать, но Иван Алексеевич распорядился заложить экипаж. Все уже в сборе, а Саши нет, задержался в библиотеке. Кало, камердинер Сенатора, торопит: папенька серчать будет. Саша наспех дочитывает описание коронационного ритуала, впрочем, не за этим он обратился к книгам. Ник сказал, что в прошлые коронации новоявленные помазанники божьи оказывали милости своим верноподданным. Верно, например, Александр I манифестом, извещавшим о коронации, обнародовал и милости: освобождение на год от рекрутского набора, 25 копеек скидки с души в подушной подати за 1802 год, невзыскание штрафов, прощение беглых и проч. и проч. А может быть?..
…Красная площадь, Кремль в блеске эполетов, золоченых пуговиц, орденов, лент, ментиков, долменов. От Успенского собора к Красному крыльцу, а от Красного крыльца к Архангельскому собору протянулись помосты с перилами, покрытые красным сукном.
Как только Саша увидел эту красную дорожку, ему чуть плохо не стало. Красная дорожка — ведь это кровь декабристов, хотя Николай I заявил, что не признает кровавых казней. Не признает? Не признал он четвертование, уготованное судьями пятерым, но не признал только потому, что скажут в Европе? А забитые насмерть шпицрутенами солдаты из Московского полка? Разве они не изошли кровью? А разодранные картечью на Сенатской площади? Весь вечер кровь засыпали песком… Палач! Тюремщик! Вот кто сейчас мажется миром через клапан парадного мундира.
Месяц назад, 19 июля, на этой же площади митрополит Филарет служил молебствие „за избавление от крамолы“. И Саша, вынужденный тогда стоять на коленях перед алтарем, „оскверненным кровавой молитвой“, сквозь слезы про себя шептал иную молитву. Она звучала как клятва. Он клялся „отомстить казненных“, он обрекал себя на борьбу „с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками“. И это была клятва уже не мальчика, не отрока — это была клятва, которой он оставался верен всю жизнь…
…Чья-то нежная, но крепкая рука легла на Сашино плечо. Он обернулся — Таня Кучина, он совсем забыл о ней. Как хорошо, что хотя бы она с ним в этот страшный, отвратительный день! Она все понимает. Он еще раньше почувствовал, что в его „келейное отрочество“ кузина внесла какой-то „теплый элемент“. „Она поддержала во мне мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу, — и я с ребячьим самолюбием верил ей, что я — будущий Брут или Фабриций“.
После коронации на многие явления российской действительности Герцен посмотрел глазами, с которых словно бы спала пелена. И этому во многом способствовали Руссо и Пушкин. Но подлинный смысл „Оды на свободу“, „Кинжала“, „Деревни“ раскрылся Герцену только сейчас. Взглянуть по-новому на поэзию властителя дум помог Герцену Иван Евдокимович Протопопов, заметивший склонность своего ученика к политическим вопросам. Протопопов изобрел своего рода отрицательную педагогику, доказывая, например, что десять строк „Кавказского пленника“ лучше всех и всяческих образцовых сочинений Капниста, Муравьева и прочих. Герцен не был одинок в своем преклонении перед Пушкиным. Иван Сергеевич Тургенев, младший современник и впоследствии человек, близкий семье Герцена, вспоминал, имея в виду и себя и всех своих однолеток: „Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога, мы действительно ему поклонялись“.
Пушкин стал для Герцена не только гениальным поэтом, чудотворцем муз, но и глашатаем идей гражданственности, свободы, справедливости. Если юный Герцен еще не понимал умом, но чувствовал, достигал интуитивно, что Пушкин — это не только эпоха литературы, то более старшие его современники в одном из адресов очень точно назвали Пушкина „могучим провозвестником русского возрождения“. Конечно, известие о том, что Пушкин остановится в Москве проездом из своего Михайловского заточения в столицу, куда его призвал новый император, взбудоражило импульсивного Герцена. Он непременно должен видеть поэта! И он его увидел. Если быть точным, то видел Герцен всего лишь курчавую голову Александра Сергеевича. С хоров Благородного собрания невозможно было разглядеть что-либо еще. Но при богатой фантазии Саши нетрудно домыслить лицо, улыбку и даже слова, сказанные при встрече. Ботом, через много лет, в самые трагические дни июньской революции 1848 года в Париже, когда нельзя было выходить из дома, открывать окна, Герцен не расставался с томиком Пушкина.
И всякий раз, обращаясь к его стихам, он вновь видел курчавую голову поэта, его печальные глаза. Впрочем, глаза — это уже от портрета Кипренского.
Воробьевы горы. Здесь, на правом берегу реки Москвы, расположились два села — Воробьево и Троицкое-Голенищево. Отсюда открывалась панорама Лужников, разграфленных правильными квадратами огородов. За ними — Новодевичий монастырь и маковки московских сорока сороков, белые коробочки дворянских гнезд в густой садовой оправе. Воробьевы горы издавна стали излюбленным местом дальних прогулок москвичей.
На этих горах и закладывался храм-памятник Отечественной войне 1812 года. Грандиозный замысел молодого гения — Витберга — так и не обрел своих законченных контуров, но глыбы мрамора, в беспорядке