держится белая холодная мантия? А ветви едва удерживают снег и благодарно машут вслед ветру, когда тот стряхивает с них эту опухоль.
Петрашевский остервенело лупит себя по бокам, бьет веником валенки, трясет заячий треух.
— Ну и погодка!..
— Сочельник, барин, сочельник! Оно завсегда метет…
Домик лесника, в котором последние месяцы живет Петрашевский, напоминает избу на курьих ножках. Когда топится русская печь, дым выедает глаз, нестерпимо остро пахнут овчины. И смоленые ветки елей, разбросанные по полу, испускают янтарные слезы.
Сегодня Михаил Васильевич делает последний обход фаланстеру.
Позади дни тревог — ведь денег было в обрез, со скандалами приходилось выпрашивать у матери по рублику, по трешке.
Зато изба срублена отличная. Семь комнат, кухня, зала, хлев, овин, а горшков-то, ухватов, чугунков, мисок, пил, борон, плугов — да всего и не перечесть!
С соседом-помещиком чуть до мирового не дошло.
Сосед боялся, что его крестьяне, как побывают в этой „фаланстерии“, так и взбунтуются, потребуют и себе подобную. Пробовал отговорить Петрашевского от затеи, но ничего не получилось. Тогда обвинил его в порубках чужого леса. Петрашевскии не стал спорить, а отдал соседу нетронутый участок бора. Пришлось замолчать.
Всю ночь бушевала вьюга, а к утру притомилась. Ударил морозец, и в первых лучах солнца замигали, заискрились мириады маленьких хрусталиков.
Петрашевскии уже на ногах. Пора запрягать, небось крестьяне ждут, чтобы войти в новую избу, отслужить благодарственный молебен и сесть за праздничный стол.
Лошадка ходко бежит, хотя дорога еще не обкатана, да и занесло ее изрядно. Где-то настойчиво щелкает дятел в тщетной надежде найти под корой рождественский завтрак.
По лесу тянет запах гари. Лесник беспокойно ёрзает, привстает в розвальнях. Но нет, деревья стоят нетронутые, небо чистое-чистое. Должно, из далеких деревень дымком попахивает, ветерок приносит. Выскочил заяц, прижал уши, исчез…
А вот и поляна. Лошадь стала. Лесничий только присвистнул да матерно выругался. Петрашевскии не хочет верить глазам. Нет, они сбились с дороги, поехали на дымок, опасаясь пожара…

Пожар здесь уже потух…
И обгорелые бревна кое-где запорошило свежим снежком.
Но горел не лес. Лес стоит такой же дремучий равнодушный. Сосны как свечи, и солнце режет глаза.
Сгорел фаланстер — сгорела изба, конюшня, хлев, сгорели плуги и бороны, лопнули в огне горшки, и только обуглившийся черный горб русской печи напоминает тысячи своих собратьев, сиротливо покинутых на местах бывших деревень — Погорелова, Пожарского, Пепелищенского.
Скорее домой, в Петербург. Он не будет заезжать на выселок, ему и так ясно — эти дикари, эти лесные звери подожгли фаланстер. И они готовы понести наказание, но только бы не жить в этой хоромине, только бы сохранить свое — вонючее, драное, но свое, подгрести его под себя и медленно, умирать на добре, цена которому грош.
Сгорел фаланстер, но не испепелилась вера в социалистические начала общежития, в спасительную миссию фурьеризма.
К Петербургу Петрашевский подъезжал уже успокоенный, и только горечь, обида нет-нет да и сжимали сердце.
Но в голове роились новые планы.
Глава пятая
22 февраля 1848 года, воскресенье. Последний день „сырной недели“. Субботний карнавал, „широкая масленица“, наконец, угомонился веселящийся Петербург.
Воскресным утром о блинах и вспоминать противно, похмельный дурман застилает голову. Богомольцы — спешат еще до наступления великого поста очиститься от грехов и усердно сгибают и разгибают спины в церквах и церквушках.
Завтра закроются русские театры, исчезнут с базарных площадей балаганы, умолкнет визг каруселей. Последний день гульбища!
Михаил Евграфович Салтыков едет в итальянскую оперу. В русскую сегодня нельзя, в этот день там поют неудачники. Да и весь литературный Петербург, весь бомонд будет: в итальянской.
Ложи щурятся лорнетками. Первые ряды партера поблескивают лысинами. Все друг друга знают, все друг другу надоели, и все устали от масленицы.
Скорее бы занавес. Но кого-то ждут. Быть может, прибудут августейшие слушатели?
Увертюра! Но еще не смолкают шепот, шарканье ног.
Итальянцев слушают небрежно, языка никто не знает. На сцене традиционные парики, позы и прекрасные голоса.
Салтыков никак не может оторвать глаз от шутовского колпака с бубенчиками. Паяц поет и горестно мотает головой. А бубенцы позвякивают, и порой Михаил Евграфович слышит только их дребезжание.
— Выйдите в фойе! Министерство Гизо пало!.. За креслом стоит Зотов, делает большие глаза и тычет пальцем в дверь.
А на сцене жалобно вздрагивают бубенцы.
Гам, брань, визг, хохот, пьяные песни, усталый речитатив клоунов, хрип зазывал. И толчея с утра до ночи, с утра до ночи. Всё жуют блины — гречневые, ржаные, с горошком, сухие или подтекающие маслом. От мучной сытости в глазах тупое безразличие.
Толпа бросает людей от блинных лотков к каруселям, от каруселей» к балаганам.
— Спешите, в последний раз!.. Сейчас начнется представление!
И «в последний раз», «сейчас» раздаются уже много часов подряд.
Петрашевский с трудом выбирается из балагана и стряхивает воду, накопившуюся в загибах шляпы. От спертого воздуха, духоты в балагане идет дождь.
Конечно, глупо было в воскресенье забираться сюда, но ему так хотелось потолкаться среди народа. Когда-то он записывал в «Запасе общеполезного» об «игрании на театре пьес в известные дни года для народа безденежно или за малую цену». Цена малая, но пьесы?!.
Только этот шут в гороховом колпаке и хорош. Как он там изобразил генерала: «А вот бывший генерал, он вид замарал, говорят, в управе что-то взял, а других запятнал».
Ишь ты! Такое только на масленице и услышишь, да и то от шута, и только в 1848.
Потянулся Невский. Легкий, раздумчивый снежок радугой отсвечивает вокруг фонарей.
— Эй, берегись!..
Разорвав снежную вуаль, вздыбилась тройка. Взмыленные гривы, форейторы…
— Шут гороховый!..
Петрашевский еще не оправился от испуга и машинально стряхивает снег, которым его обдали лошади.
А кареты уже не видно. Кого это он «шутом» проводил?
— Императора, императора, Михаил Васильевич! Петрашевский удивленно оборачивается. Салтыков! Разгоряченный! Долго трясет руку. Они не виделись почти год — ужели за это время Михаил Васильевич начал разговаривать сам с собою вслух?