у двери, ожидая пока в подъезде наступит полная тишина. И только убедившись, что ни на одной площадке не осталось живой души, старик вышел и осторожно закрыл за собой дверь. Стараясь не шаркать, быстрой легкой походкой спустился вниз. И из подъезда вышел не сразу, а лишь понаблюдав через надколотое стекло за двором. Все было спокойно и он вышел на ступеньки. Тут же сгорбился, спрятал глаза под густыми бровями и поковылял к кленовым зарослям, откуда доносились азартные голоса игроков в домино.
Подошел, присел на край скамейки, покашлял в кулак. Его заметили, потеснились, он сел свободнее, заглянул в костяшки соседа.
— Будет рыба? — спросил негромко.
— Все, Ваня, будет! — расхохотался сосед. — Только не при нашей жизни. И мясо будет, и молоко, и рыба...
— Доживем, Бог даст, — смиренно ответил старик и была, была в его голосе старческая покорность и неназойливая готовность принять жизнь такой, какой ее сделали новые хозяева страны.
— На Бога надейся, а сам не плошай, — сказал сосед, не отрываясь от игры. Все произносили слова простые, необязательные, которые не отвлекали бы их от игры. Вроде идет разговор, вроде и нет.
— Говорят, у прокурора ты был? — спросил сосед, не прекращая игры и не глядя на старика.
— Посетил, — кивнул старик.
— И как? Помог?
— Как же, он поможет... Догонит и еще раз поможет.
— Больше не пойдешь?
— А куда?
— В церковь тебе надо идти, Федорович, — хохотнул сосед с грохотом укладывая костяшку на стол. — Там скорее помогут.
— Схожу, — кивнул старик. — Отчего ж не сходить...
Старик не мог начать свою большую охоту без того, чтобы объяснить затеянное самому себе. Бродя от дома к магазину, к автобусной остановке, возвращаясь обратно, старик неустанно перебирал доводы, объяснения и все тверже убеждался в том, что отступить не имеет права. Это означало бы осрамиться перед самим собой. И в будущем он уже не сможет требовать уважения от кого бы то ни было, не сможет говорить твердо и ясно, настаивать, возмущаться. И ему уже не придется притворяться, волочить ноги, смотреть покорно и забито. Тогда все это станет его сущностью.
В его рассуждениях рано или поздно должно было возникнуть и оно возникло — понятие “мести”. Он повторил это слово несколько раз, вслушался в него. Ему всю жизнь внушали отрицательное отношение к мести, было в нем что-то низменное, преступное. Дескать, человек сильный, гордый, сознательный никогда не опустится до мстительности.
— Ни фига, — твердо произнес старик. — Месть — это прекрасно. — И повторил: — Месть — это прекрасно. Месть молодит. Ты проходишь через опасность и как бы сбрасываешь годы, стряхиваешь стариковские болячки, хвори, недомогания, стариковскую опасливость и осторожность. У тебя уже нет ни времени, ни возможности обращать на все это внимание-Старик даже сам не заметил, как началась его охота на крупную дичь — так он определил для себя свою задачу. Охота на крупную дичь. Он не заметил, как начал высматривать ее, принюхиваться, готовиться к схватке. Это месть? Хорошо, пусть будет месть. Назовите это как вам будет угодно, а для меня это большая охота. И постепенно перед ним стали открываться законы мести, он, оказывается, всегда знал их суть. Но до сих пор в этих знаниях не было надобности, и потому они никак не проявлялись.
Как о чем-то само собой разумеющемся старик подумал о том, что месть по своей суровости должна превышать обиду. И вполголоса пробормотал слова о том, что человек, сеющий ветер, пожинает бурю.
Однажды его осенило — если он отступится, Катя не выздоровеет. И он не воспрянет. И всегда это неосуществленное дело будет саднить, загнивать в нем и портить немногие оставшиеся годы.
— Мы оба загнемся, — бормотал он, глядя себе под ноги. — И Катя, и я... Она умом тронется в своей ванне, а я подохну от насморка, от простуды, от самого поганого гриппа, потому что не будет во мне никаких сил сопротивляться никакой хвори... Высохну и подохну, пожелтею и отвалюсь, как отваливается от ветки ссохшийся лист... А месть... месть освежает кровь...
И вдруг он остановился.
У подъезда, у того самого проклятого подъезда, он увидел роскошное, сверкающее на солнце создание — темно-вишневый опель. Вокруг машины, казалось, распространялось перламутровое сияние. Было такое ощущение, что машина разумна, и она знала о том, что прекрасна, как красавица знает о собственной неотразимости, в этом ее убеждают взгляды, устремленные со всех сторон, восхищенные, горестные и безутешные взгляды людей, которые, только увидев ее, осознали вдруг убогость и беспросветность своего существования...
Старик сразу понял кому принадлежит эта машина. Борису Чуханову. Насильнику и торгашу. Он не испытал ничего даже отдаленно похожего на зависть. Этого просто не было. Старик обрадовался, увидев эту машину, догадавшись, кому она принадлежит. Было такое чувство, что неожиданно открылось слабое место насильника, его уязвимость, а то и ущербность.
— Ишь ты какой, — сказал старик негромко, — ишь, как тебя к прекрасному тянет... Поздравляю, дорогой... Поздравляю... Счастливых тебе километров, дорогой...
Старик отошел от машины, но осталось в нем какое-то тревожно-радостное чувство. Он шел, сутулясь и волоча ноги, а сам напряженно пытался понять — что его обрадовало, что дало ощущение появившихся возможностей? И хотя он знал, что этого делать не следует, вернулся к машине и еще раз обошел ее по кругу. Сверкающие фары, перламутровое сияние, затемненные стекла, которые создавали внутри приятный полумрак... Все говорило о нездешней, недоступной добротности машины.
— И хорошо, — сказал старик. — И ладно... И замер, остановившись, — он увидел круглую крышку бензобака. Да, у опелей эта крышка всегда делалась круглой. Круглая крышка, под которой находилась входная труба бензобака, была идеально круглой. “Прямо, как мишень”, — подумал старик и, затаенно улыбнувшись, пошел прочь от машины.
...Утро только начиналось, и серый сумеречный свет просачивался в комнату сквозь полуприкрытые шторы. Незаметно воздух в комнате становился розовее, теплее, значит поднялось солнце над городом. За окном слышались первые звуки начинающегося дня — с надсадным ревом мотора прошла тяжелая машина. Потом проехал автобус — старик узнал его по длинному, нетерпеливому гудку, видно, водитель поторапливал сонного еще прохожего.
Проснулась и вышла из своей комнаты Катя, и вскорости из ванной донесся мягкий шум воды. Старик не мог уже слышать этот шум, сразу портилось настроение — не может нормальный человек вот так часами поливать себя из лейки, не может. “Пытается очиститься”, — горестно подумал старик и вдруг без всякого перехода вымолвил вслух:
— Пора...
Это слово сорвалось само по себе, он не думал в это время ни о насильниках, ни о способах их покарания, и винтовка с оптическим прицелом не маячила перед глазами. Просто из каких-то глубин подсознания выскользнуло это короткое словечко. И ничто не воспротивилось в нем, ничто не ужаснулось. Он принял его как команду, которую ждал и к которой готовился. И хотя старик все так же лежал, вытянувшись под тонким вытертым одеялом и ничто не изменилось ни в его позе, ни в выражении лица, это был уже другой человек, нежели тот, который всего несколько минут назад любовался отблеском розового восхода на стене.
Старик прислушался к себе, всмотрелся в себя, как бы оценивая свои боевые порядки, прикидывая готовность. Страха не было. Он ощущал спокойную уверенность. Это его даже удивило.
— Ну вот... Прощай, Иван Федорович, — опять вырвались у него неожиданные слова. — Прощай, дорогой...
Нет, он не думал о немедленном разоблачении, он прощался с прежним собой, понимая прекрасно, что после первого же выстрела, после первого попадания прежнего Ивана Федоровича Афонина уже не будет, его место займет другой человек, более жесткий, если не сказать жестокий.
Да, мы привыкли прощать обиды, не замечать оскорблений, привыкли пропускать мимо ушей слова снисходительные, унижающие. И в этом уже видим некое достоинство, мы, дескать, выше мелочных обид, мы выше... Но наступает момент, когда такое объяснение уже не устраивает, оно уже не оправдывает. И