Виктор Пронин
Особые условия
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна...
Однажды, случайно оказавшись в Москве, я вспомнил, что здесь вот уже несколько лет живет Панюшкин.
Мне говорили, что квартира его где-то в районе Тушина, что добираться туда долго и хлопотно. Был уже вечер, шел слякотный зимний дождь вперемешку со снегом, прохожие попадались, как назло, молчаливые, торопливые, непонятливость заезжего их раздражала.
Когда я спрашивал о справочном бюро, мне чаще всего молча показывали куда-то вдоль улицы. И я послушно шел, не ропща, даже радуясь непогоде. Кто-то сказал, что плохой погоды не бывает, плохой бывает только одежда. А моя одежда в тот вечер могла бы выдержать гораздо большие неприятности, нежели те, которые валились с исполосованного снежинками темного неба. Кроме того, в кармане грел авиабилет на самолет, который завтра должен был унести меня за восемь часовых поясов. Дальняя, в общем, дорога предстояла. И я наслаждался мокрым снегом, слякотью и щемящим чувством прощания с этим городом, в котором бывал довольно часто, но всегда неожиданно, недолго, нескладно.
Справочное бюро мне удалось найти у станции метро «Таганская». Пожилая мерзнущая женщина в перчатках с обрезанными пальцами, чтобы легче было листать толстые справочные книги, за пятак дала мне клочок плохой розовой бумаги с адресом Панюшкина, его домашним телефоном и даже номерами автобусов и трамваев, которыми я могу до него добраться.
Но, несмотря на столь полные данные, я не мог избавиться от сомнений — уж слишком невероятной представлялась мне наша встреча. Да и тот ли это Панюшкин? Когда, наконец, я решился позвонить, трубку подняла женщина. Голос у нее был молодой и безразличный.
— Простите, — сказал я, — это квартира Панюшкина?
— Да, — ответила женщина. — Но Николая Петровича сейчас нет. Он будет через час. Что-нибудь передать?
— Нет, спасибо. Я позвоню позже.
Через час трубку поднял сам Панюшкин. Я сразу узнал его голос, его сильные, упругие 'о', которые явно возвышались над другими звуками.
— Чего ты теряешь время?! — закричал он в трубку. — Приезжай. Я жду. Ты где? На Таганке? Отлично.
Садись на радиальную линию и через полчаса будешь у меня.
Нажимая кнопку звонка, прислушиваясь к шагам за дверью, к щелканью замка, я все больше волновался. Дверь мягко открылась. На пороге стоял Панюшкин. Невысокий, плотный, с редкими седыми волосами, глубоко сидящими синими глазами и крупным четким ртом. На нем были мягкие домашние туфли, пижамные брюки и теплая суконная куртка.
— Прошу! — сказал он, сделав большой шаг назад и широким жестом приглашая в квартиру. И я опять услышал это его 'о'. — Стол накрыт, а я никуда не тороплюсь. Ах, черт! — воскликнул он и с размаху ударил тыльной стороной ладони о телефонную полку. — Я ведь тебя забыл! Начисто! Будто и не было тебя никогда! Вот дает старик, а?!
— Да, — согласился я, — мы не виделись с тех самых пор, когда приезжала Комиссия в январе... Помнишь? Еще Пролив все никак не хотел замерзать...
— Комиссия? — переспросил он. — Какая Комиссия?
— Ну как же, Николай Петрович! Которая приехала снимать тебя с занимаемой должности.
— Точно! — воскликнул он. — Была такая! Ах ты, ядрена шишка!
Панюшкин как-то замер, и, хотя смотрел мне прямо в глаза, я понял, что он не видит меня, что он смотрит сквозь эти несколько лет, в ту яростную зиму, когда при тридцати градусах мороза никак не хотела замерзать бешено несущаяся вода Пролива, когда он, Николай Петрович Панюшкин, по прозвищу Толыс, воевал со своим возрастом, с начальством, с Тайфуном, воевал, несмотря на то, что по всем статьям уже вроде давно должен был сдаться, когда его толкали к этому из самых лучших побуждений друзья и не из самых лучших — недруги...
— А ведь в самом деле была такая Комиссия... Прилетела она, помнится, а тут все летит вверх тормашками, какое-то преступление, допросы, очные ставки...
Тогда и ты прикатил! Да из местной газеты кто-то был такой, помню, энергичный молодой человек... И этот... как его... Чернухо! Корифей подводных трубопроводов! Веселенький был январь... Да-да-да, — зачастил Панюшкин, остановившись с моей мокрой курткой, так и не донеся ее до вешалки. — Помню! Вся жизнь на кону, все на кону... Есть ты или нет тебя. Ох, заела меня тогда эта Комиссия, ох заела!
— Твое поведение многих озадачивало. А решения...
— А! — Панюшкин досадливо махнул рукой. — Одни и те же решения могут быть вызваны и слабостью, и силой. Что за ними — вот главное. Цель! Смысл! У каждого в душе есть такие провалы, в которые даже самому заглянуть страшно. И, как я понимаю, никто еще не прошел себя до конца, никто не опустился до самого дна своего! А тогда мне казалось, что я уже вот-вот почувствую дно. Ерунда собачая! Теперь-то я знаю, что до дна было еще ох как далеко! Знаешь, как иногда бывает — кажется, все, выложился до конца.
Нет больше в тебе сил, нет зла, ненависти, любви! Ничего нет! Духу нет. Ты пуст. Конец. АН нет! — Панюшкин выкрикнул последние слова с таким восторгом, будто только что доказал кому-то свою неуязвимость. — Ничего подобного! Ты сдох для истории, в которую влип, для людей, которые сегодня окружают тебя. Но завтра тебя будут окружать другие люди, и ты проявишь новые возможности, одолеешь пакости похлеще тех, перед которыми рухнул вчера! Ядрена шишка! — Панюшкин смущенно улыбнулся и сник, будто не ожидал от себя этих слов, будто, произнеся их, допустил бахвальство, раскрылся в чем-то несимпатичном. — Пошли в комнату... Стол накрыт, заждался стол-то... Закуска стынет, зелье выдыхается... Нехорошо это, чтоб зелье выдыхалось. За встречу!
Самолетик летел над мерзлыми болотами, затянутыми туманом, над худосочной северной тайгой, над занесенными снегом реками, маленький и насквозь промерзший самолетик с инеем на иллюминаторах и на жестких металлических скамьях. Несколько раз он садился на каких-то таежных аэродромах, больше напоминающих обычную укатанную лыжню, пробегая мимо занесенных по самую крышу избушек, мимо трепещущих на ветру черных флажков — ими ограждали взлетную полосу. Сквозь тонкие борта слышались злые порывы ветра, скрип и скрежет каких-то тросов, распорок, креплений. Ненадежным казался самолетик, весь его вид настораживал и как бы предостерегал от слишком высоких надежд и честолюбивых планов. Самолетик заставлял вспомнить забытые суеверия, выброшенные талисманы, осмеянные предчувствия.
Приземлившись, летчики, не обращая внимания на одинокого пассажира, что-то вытаскивали из самолетика, втаскивали в него, беззлобно смеялись над кем-то, договаривались о встрече за сотни километров в каком-то неимоверно глухом медвежьем углу, а потом захлопывали дверцы, отряхивали с себя снег, падали на остывшие сиденья и, не прекращая начатого разговора, выруливали на старт. Провожающие что-то беззвучно кричали им, махали громадными рукавицами, шапками, бежали следом. Самолетик набирал скорость, вздрагивая на сугробах, его бросало вверх, вниз, заносило в стороны, а потом вдруг наступало такое ощущение, будто он с проселочной дороги выехал на асфальт.
Значит, поднялись. Теперь надо было быстро набрать высоту — до того, как приблизится темная стена леса.
Последний раз мелькал черный ряд флажков, воткнутые в сугробы елочки у края взлетной полосы — и узкая просека пропадала. И было жутковато думать о том, что ее могли и не найти в бесконечном белом буране, среди заснеженных сопок. Но летчики находили и следующую просеку, приземлялись, сбрасывали мешки с почтой, брали вместо них точно такие же и снова поднимались.
Панюшкин сидел недалеко от кабины, плотно сжав крупные жесткие губы и весь уйдя в собачий мех куртки. За время полета от его дыхания углы поднятого воротника покрылись инеем, да и сам он казался меньше обычного, как бы смерзшимся. Но, как всегда, когда на него наваливались неприятности, когда он злился, дышалось легко, приходила уверенность, наступала готовность убеждать, доказывать, действовать.