другого у нее не было. И вообще исчезла черта разумности. Люди стали нищи, у них отобраны дорогие привычки, капризы, вещи, все, вплоть до минуты спокойного сна, до возможности вымыться и не спеша причесаться. У них отобраны дети, книги, дома, жены, мужья, у каждого из них отобран он сам. Это когда- нибудь кончится, люди привыкли верить, но как можно верить, если ты это не ты, и все темно кругом, и мы идем, идем, идем в этот темный молчащий лес, как автоматы. Куда? И Трофимов, и отец, и Соколкин не знают куда. Соколкин тоже жив остался, только нет теперь рации, он не успел ничего передать. Когда она сошлась с Николаем, отец долго не мог подступиться, все вертелся кругом да около, смешные эти отцы, они воображают, что могут от чего-то оградить, предупредить: они ничего не обязаны, глупо предупреждать, что после того, как садится солнце, наступает ночь, глупо и не надо. Это каждый в свое время узнает сам. «Знаешь, в наших условиях, если появится ребенок…» Очевидно, это было самое трудное, и до этого разговора она совсем не думала о ребенке, что ж, она восприняла его слова как очередную преграду.
«Ребенок? Почему ребенок? Что, человек и за это обязан платить?» У нее не могло сейчас появиться ребенка, она была слишком бедна, худа, измучена. Зачем ей ребенок? «Если сын, то пусть будет Ваней», — сказал как-то Николай. Ничего у тебя не будет, Николай. Ни Ивана, ни Степана. Просто я была одна в отряде, а ты был настойчивым и бесстыдным, и мне надоели нравоучения отца.
Когда у нас это случилось впервые, понимаешь, впервые, я скрыла от тебя, тебе было хорошо, а мне хотелось плакать от досады, по-прежнему оставалось ощущение полпути, и каждый раз, встречаясь с тобой, я ожидала чего-то большего, неизмеримо большего, и это росло. Я просто привыкла к твоему телу, большому, сильному, но мне никогда не было с тобой хорошо до конца, все хотелось чего-то еще и еще. Три дня назад это казалось таким важным, и я злилась, когда ты ушел на задание, а сегодня уже нет отряда, есть три десятка уставших до смерти, раздавленных и озлобленных людей, и мы, возможно, больше никогда не встретимся с тобой, Коля. Я буду вспоминать тебя большого, жадного и когда-нибудь, если останусь жить, может, узнаю секрет твоей жадности — ведь это значило для тебя много больше, чем для меня.
— Умер. Эй, эй, ребята, передайте там — скончался. Остановиться бы.
«Кто это умер? Ах да, этот парень из Поддубенок, он все не мог простить своей Машке. Умер? Да, умер. Вот взял и умер. Совсем просто, взял и умер. Вот уже темно, и под ногами давно чавкает болото, он взял и умер на болоте, и его нужно опустить в воду».
— Идти дальше, через полчаса должно быть сухое место.
Передали по цепочке команду двигаться дальше, понятно, умирать на болоте нельзя, мертвый должен быть похоронен, а могилу можно вырыть только на сухом месте. Все правильно. У людей неотъемлемым осталось одно, они могут умирать где угодно, даже на болоте. Слушай, Оля, подожди, Оля, дай я попаду тебе в шаг. Ты не устала? Так хочется лечь прямо в грязь и больше никуда, никуда, никуда… Оля, ты мне рассказывала, что у тебя три сестренки и еще братишка, но все они меньше тебя, и поэтому тебе дали повестку в Германию. Так хочется лечь и больше ничего не делать, понимаешь, ничего, только лежать.
— Что ты, Вера? — спрашивает Оля, худенькая, как подросток. — Ты о чем? — И Вера чувствует тонкие пальцы Оли, чувствует, как та трясет ее за плечи. — Проклятые, — Оля давится слезами, — проклятые, проклятые, клянусь, я их буду убивать, буду, буду!
— У них тоже матери есть, и дети, они тоже кому-то нужны.
— Никому они не нужны, будь они прокляты, никому они не нужны. Да что с тобой, Верка? Николай вернется, это же такой парень, да он сквозь стену пройдет. Что с тобой, Вера? Господи, у тебя температура, ты вся горишь. Когда мы только остановимся? Ты знаешь, меня хотел схватить такой верзила, я бежала на него, а он даже улыбался, губы у него такие большие, он улыбнулся, ты понимаешь, он глядел на меня и улыбался. Я застрелила его в упор, он еще улыбался, а я его застрелила. Он, наверное, хотел сделать со мной такое гадкое что-нибудь, у него это на роже было написано. Противная рожа, с большими губами, на лоб волосы свисли, примокли.
— Ты это в первый раз?
— Что?
— Застрелила, в первый раз?
— В первый… Господи, я сама не хотела. А потом застрелила, меня Федя выучил стрелять, а автомат я взяла, как из палатки выбралась, не с выхода, а с другого конца поднырнула. Гляжу, а тут уж полно лежит, а я, как жучок, ползком, ползком. Господи, как я их ненавижу! Что бы он со мной сделал? Я бы кусалась, ничего бы он со мной не сделал. Ты чего молчишь, Верка? Ты не молчи, ногам легче становится, ей-богу, легче. Смотри, легче, в ногу легче идти, давай — раз! два! А Тоську Ветрову у меня на глазах, слышишь, прямо в живот, господи…
«Плачь, плачь. Через полчаса мы будем хоронить того из Поддубенок, который все не мог простить свою Машку. Интересно, что сейчас отец? А Трофимов? А Павла молодец, гранаты бросает, как мужчина, и стреляет, как мужчина, скупо, редко. Так и хочется лечь и больше не вставать, сильные все-таки мужчины, как они могут идти, да еще тащить на себе труп. Умершие, говорят, очень тяжелые, куда тяжелее живых.
А зачем? Не все ли равно, где его хоронить? Матросов хоронят прямо в море, зашивают в брезент — и в воду».
— Вера… Не отставай… Ты знаешь, он улыбается, а я ему р-раз… Прямо, прямо в упор…
— Тошнит, не могу, о-ой…
Вера взялась за живот обеими руками и осела, потом завалилась на бок, и Оля испуганно присела рядом.
— Что?
— Тошнит, все прямо наизнанку… И боль, боже мой, ох, сил нет, ты иди, иди, Оля.
— Да ты что, ты не думай, скоро дойдем. Вера, Верка, Верочка…
— Ладно, ладно, иди, Ольга, я вот полежу немного и догоню.
— Нет, ты что? Да ты что?
— Я что? Ничего, ничего. Не могу идти. Не хочу. Тошнит, прямо выворачивает наизнанку.
«Ну чего суетится эта смешная девчонка? Застрелила того, кто ей улыбался? Вот опять! Да отвернись ты, Олька, как тебе не противно. Сейчас станет легче. Сейчас пойду, вот я уже иду, видишь, я уже иду. Да, уже в третий раз не пришли месячные. Боже ты мой, о чем я думаю, с ума сойти. С ума сойти. Все давно сошли с ума. Оля, позови, пусть придет отец. Нет, нет, не надо, я пойду, я пойду. Да, да, помоги мне встать… Да что это со мной? В глазах все темно… Не надо, тише. Вот сейчас постою и пойду. Ну, верь мне, пойду. Вот, я уже иду, ты смотри, иду, раз, раз. Ты думаешь, это болото когда-нибудь кончится? Ты думаешь… Правильно, ты видишь — земля уже суше, вот, вот, правильно, правильно, уже можно хоронить мертвых, потом, потом, завтра, им все равно, а сейчас спать, всем спать, сидеть на земле, просто сидеть и спать, спать можно и сидя, так вот, сидеть и спать. Да, ничего не надо под голову. Земля — лучшая на свете подушка. Куда ни ляжешь, везде удобно.
Вот правильно, всем спать, всем без исключения, потому что уже пришло утро, совсем настоящее утро, и идти дальше нельзя».
Их осталось всего тридцать один человек, способных продолжать борьбу (двое раненых скончались от потери крови на второй же день после перехода на новое место, один был очень тяжел, еще двое начинали медленно приходить в себя), а база была рассчитана на четыреста, и три дня они только и делали, что ели и спали, спали и ели. И лес здесь другой, густой, темный, угрюмый. Там рос больше дуб и сосна, а здесь — сплошное море осины, березы, мощные массивы ели, по низинам, по берегам ручьев и речек — ольха, тополь, ивняк, но километрах в трех массив старого — в несколько столетий дуба, — там выше и суше, но место под запасную базу специально выбрали в глухомани, чтобы не привлекать лишнего внимания. На четвертый день Трофимов выслал на месторасположение старой базы разведку, к тому времени должны были начать возвращаться диверсионные группы, их нужно было встретить и проводить на новое место. И похоронить семнадцать повешенных партизан, попавших в плен ранеными; их повесили на опушке, и об этом в отряде Трофимова уже знали; немцы повесили часть раненых, тех, кто не мог самостоятельно двигаться. Нужно было собрать всех, кто остался в живых, а потом уже принимать какое-то решение. И через пять дней, когда все оставшиеся в живых сошлись, Глушов собрал, по требованию Трофимова, партийное собрание. Их осталось еще пятнадцать коммунистов, и они сидели вокруг палатки, хмуро курили,