рассказывать о чужих городах, о встреченных в пути людях.
Подходя к своей избе, Захар еще издали увидел темные окна, значит, баба, намаявшись за день, уже легла и дети спят, а ужин, какой есть, стоит на столе, накрытый чистым рушником. Захар наведался во двор, послушал, как жует жвачку и шумно вздыхает корова в сарае, достал из условного места проволоку, согнутую в виде крючка, просунув ее в паз между бревнами, легко и привычно отодвинул щеколду, толкнул дверь в сени. Дверь в хату оказалась открытой, значит, мать не ложилась еще; достав спички, стараясь не шуметь, Захар зажег лампу. И жена, и дети спали за ситцевым выцветшим занавесом, разделявшим избу на две половины; он приподнял рушник на столе, увидел остывшую жареную картошку на щербатой с выгоревшими краями сковороде, большую глиняную кружку молока; взяв ведро воды и рушник и выйдя на улицу, стянул с себя пропотевшую рубаху, в темноте вымылся до пояса. По всей деревне слышались веселые голоса возвращавшихся с покоса людей, кое-где тревожно ревели недоеные коровы и брехали собаки; Захар вытерся, оделся и, вернувшись в хату, сразу сел к столу, пододвинул к себе захрясшую картошку и стал есть. Из-за занавески послышался плач не то Кольки, не то Егорушки, спавших вместе в люльке; жена что-то пробормотала, успокаивая, и все опять стихло; лишь бились, проснувшись от света, мухи в окне. Доедая картошку, Захар услышал оханье и движение на печке: показались сначала жилистые худые ноги матери, затем и вся она, в холщовой рубахе с длинными рукавами и в широкой домотканой юбке. Она слезла сначала на лежанку, затем на пол и, подойдя к столу, перекрестившись на темные лики икон, села на лавку.
– Говори уж сразу, мамаш, – тихо попросил Захар. – Чего не спишь?
– С вами поспишь, – так же не в полный голос, поглядев на ситцевую занавеску, отозвалась бабка Авдотья с непонятным Захару осуждением и злостью. – Слыхал, ноне в обед Манька-то Поливанова родила парня, здоровый, фунтов на десять. Срам-то, господи, – сморщилась бабка Авдотья, стараясь заплакать, но не смогла, и оттого, сделавшись еще угрюмее, отвернулась. – Бога забыли, распутство в миру одно. Варечка-то Черная только перед тобой прямо с покоса заскочила, как нюхом ей перенеслось. Ну до чего же, поет, стерва, на председателя нашего похож, две вылитых капли, носик, бровки. Ее выпроваживают, она за стенки цепляется, прямо вся оплывает от смаку, ох, ох, ты горюшко, горюшко…
Бабка Авдотья наконец и в самом деле заплакала от собственных слов, от жалости к себе за непутевого сына, и, сразу сделавшись меньше, угнувшись по-зверушечьи, утерлась жесткой, в черных трещинах ладонью, и Захар, еще продолжавший машинально жевать картошку и хлеб, отложил от себя вилку с деревянным черенком. Он ждал этого, и все-таки его охватило чувство полной беспомощности. Он давно, уже месяца три, не встречался с Маней; стесняясь своей полноты, она заказала ему не то что приходить, но и думать о ней, и сейчас первым его желанием было пойти, сказать о своей радости, просто увидеть ее; о младенце, как о чем-то живом, имеющем право на внимание, он пока не думал. Прикурив от лампы, он накинул на плечи пиджак.
– Пойду на улицу, покурю, а то не продохнешь тут потом.
– Гляди, идол, не вздумай к ней, – торопливо-испуганно зашептала мать. – Погоди, обувку найду, с тобой выйду.
– Ну что ты, мать, – некрасиво, страдальчески поморщился Захар, но она, не слушая его, вышла следом, в стоптанных опорках на босу ногу и в своем стареньком, с аккуратными заплатами на локтях пиджаке, перешедшем к ней от сына, села рядом с Захаром на завалинку; от неловкости перед нею, от ее осуждающего молчания он отодвинулся, вздохнул про себя.
– Гроза чуть не прихватила, насилу стог завершили, расчали мужики возов на двести, – сказал он. – Вот еще бы была морока растягивать, обратно сушить. Мамаш, а мамаш, а как Ефросинья? – неожиданно спросил Захар, назвав жену не «Фроськой», как обычно, а полным именем, словно вкладывая в это уважение и невольное почтение к жене за какое-то непонятное ее поведение, за очень уж непривычный характер.
– Золотая баба тебе, дураку, попалась, – сказала бабка Авдотья, – другая бы давно глаза тебе выпалила или мот на себя накинула. Тогда и гуляй с четырьмя ртами на горбу. Ты, кобель, набегал. А еще председателем тебя выбрали, – с горечью вспомнила она, потому что втайне очень гордилась должностью сына, хотя всем подряд не уставала напоминать, что председательство одна обуза и беспокойство. – Вот теперь скажут, посмотришь, скажут. Кто тебя, такого, в начальстве держать станет?
– Сегодня на потолок спать пойду, – угрюмо уклонился от ответа Захар, думавший именно о том, что слышал от матери. – Ефросинью будить не хочу, ей и без того достается.
– Еще бы хотел! – зло подхватила бабка Авдотья. – Варечка-то, змея подколодная, всюду успела, ты, говорят, Фрося, новость не слыхала?.. Выложила ей все как есть, и про нос да бровки.
– Ну, а Ефросинья? – через силу спросил Захар, стараясь поскорее освободиться от шепотка матери и остаться наедине с самим собой.
– Ефросинья, что ж Ефросинья, чуть тронулась в лице и смеется. Что ж, говорит, кума Варвара, похожих носов да глаз на белом свете много наберется, а рыжих и подавно, к Володьке своему обратись, при чем здесь мой Захар? Поверишь, Варечка, стерва, рот раскрыла, Ефросинья не стала ее слушать, на двор ушла. У меня, говорит, делов невпроворот, ты одна, кума, а у меня вот их четверо, некогда языком чесать. Мученица она, Фроська твоя. – Бабка Авдотья снова всхлипнула и умолкла.
Зябко запахнув на груди пиджак и придерживая его изнутри бортов, бабка Авдотья, переведя дух, хотела добавить, что теперь на люди не покажешься, будешь с заплеванными глазами ходить, но, покосившись на Захара, пожалела его и, вздохнув, промолчала.
– Видно, судьба у тебя такая, Захар, – сказала она с неожиданной мягкостью. – Всего не переговоришь, одно скажу. Я матка родная, я тебе и скажу. Беспутно идешь, Захар, такого у нас в роду и не слышно было. Засеешь поле дурным семенем, доброго колосу не жди. Поглядел бы ты на бабу свою, как Варечка ей новость принесла. Вроде и смеется, а в глазах что-то дергается, как ножиками ее в сердце колют.
– На потолке спать буду. – Захар притер окурок подошвой сапога и, ничего больше не говоря, прошел в сени, нащупал в темноте лестницу и, привычно поднявшись по ней вверх, сел у трубы на сухие, затрещавшие под ним листья, сдернул сапоги, разделся и лег, натянув на себя дерюжку. Пахло свежим сеном и еще сухой глиной; в застрехах слегка шевелился ветер; Захар вытянулся и замер, прислушиваясь. Громко вздохнула внизу мать, запирая дверь; он слышал, как она в сердцах двинула щеколдой, затем скрипнула дверь в хату, и все стихло; он облегченно вздохнул. Почему-то ему все время мешало присутствие матери рядом, и теперь, по мере того как он успокаивался, все сильнее чувствовалась усталость, ломило ноги и спину. Шум ветра отодвинулся, и Захар понемногу задремал.
Он открыл глаза, словно от толчка, и приподнялся, и сразу послышался шум ветра в застрехах, какие-то неясные ночные звуки; время от времени шумно и тяжело вздыхала корова в хлеву; далеко в поле били перепела, и все это звонкое ночное звучание время от времени прерывалось сонной тишиной. Должно быть, луна выкатилась, подумал Захар, и в памяти всплыло назойливо ярко, как описывали имущество у Макашиных, нашли две тысячи яиц и литров сто самогонки в больших стеклянных бутылях, и Анисимов