Она едва выбилась, и то с его только помощью, в преподаватели холмской музыкальной школы, а теперь с уходом на покой старого директора даже получила место директрисы; но у Клавдии была завидная особенность – приписывать исключительно себе заслуги других и сохранять при этом достойно- снисходительный вид. Брала она выносливостью и неженской четкостью, деловая хватка и организаторские способности у нее были, и в школе дела пошли значительно лучше. Пекарев и гордился Клавдией, и в то же время понимал, что зря дает разрастаться ее неженскому честолюбию. Как бы там ни было, он оставался по-прежнему всего лишь начинающим журналистом областного масштаба и благодушно довольствовался этим и был счастлив, лишь бы ему давали писать его рассказы; родилась дочь, и переезд в Москву, туда, в сверкающий мир Большого зала консерватории и знаменитостей, опять пришлось отложить на неопределенное время. Он думал, что, став матерью, Клавдия успокоится, первородный инстинкт материнства возьмет свое; так оно в первые годы после рождения Оли и было. Жена исступленно привязалась к дочери, забросила свои дела и все надежды перенесла на ребенка, она с первых же недель решительно установила диктат в доме, пунктуально, минута в минуту, распределила время по уходу за девочкой, сверяясь с книгами, готовила и кормила, и Пекареву совсем было некуда деться в их комнате с крошечной темной кухней без окна, тогда его только взяли в областную газету и он работал разъездным корреспондентом. Но, приезжая из командировок, чувствуя свою вину перед женой и дочкой (командировки случались длительные, а девочка росла болезненной и крикливой), Пекарев безропотно до полночи стирал и гладил распашонки и пеленки, мыл полы; потом, укачивая ребенка, напевал ей придуманные тут же песенки и рассказывал сказки, измученная Клавдия засыпала и во сне по-детски знакомо причмокивала губами.
Это были самые счастливые их годы. Потом дочка подросла и как-то незаметно усвоила эгоистические наклонности матери, а он в семье так и остался на подхвате, по всяким хозяйственным надобностям. Когда Оле исполнилось шесть лет и к ней впервые на именины пришла детвора, разные там пичуги и пичужки, и жена села за пианино и стала играть что-то торжественно-бравурное, кажется «Шествие гномов», она играла неровно, срывалась и начинала снова, и он глядел на ее вздрагивающие в такт рукам плечи, на тяжелые косы, уложенные в затейливый узел, и думал, что ей нужна хотя бы видимость своей значимости, хотя бы в глазах собственного мужа и ребенка, и ради этого она обманывала и будет обманывать себя и других, прятаться за видимость деятельности, за видимость творчества, отговариваясь занятостью, ребенком, мужем, чем угодно, только не отсутствием таланта. Он сказал ей об этом, как умел, мягко и посоветовал перейти на преподавательскую работу, до этого Клавдия все носилась с идеей подготовиться и поступить в консерваторию. Они поссорились, никогда ни до, ни после Пекарев не видел у жены таких затравленных и жалких глаз, она даже попыталась уйти от него, забрала Олю и уехала к матери, но он знал, что она мучается и ждет от него первого шага к примирению, и он, понимая, что этого делать нельзя, что необходимо выдержать характер, раз и навсегда поставить Клавдию на место, все-таки сделал этот ненужный шаг и даже просил прощения, и внутренне торжествующая, но прячущая свое торжество под маской смирения и жертвенности Клавдия благополучно вернулась в дом. Урок, правда, пошел ей на пользу, и она поступила работать в центральную городскую музыкальную школу, и он в этот год продвинулся по службе, став сначала заместителем редактора, а затем и редактором областной газеты.
Теперь она уже редко заговаривала о своем призвании; у нее появилась другая идея – он сам. Она все время боялась, что он сделает какой-нибудь ложный шаг и благополучие семьи рухнет, и когда она открыла, что он всерьез занимается своими детскими книжками и считает эти детские фантазии чуть ли не основной своей профессией, то пришла в ужас, это было так несолидно, так не вязалось со всеми общепринятыми нормами и могло помешать тому продвижению вперед, что было для нее теперь главным в жизни, и опять начались тяжелые, мелочные сцены, взаимные попреки. Только Клавдия теперь сменила тактику, не устраивала бурных сцен, но подолгу дулась и не разговаривала, допекая Пекарева чистотою комнат и белизною салфеток к обеденным приборам и всем своим добровольно-мученическим видом показывая, что если она могла пожертвовать призванием ради семьи в свое время, то теперь его черед сделать то же самое, тем более что у него-то как раз никаких данных для сочинительства и нет, и то, что он пишет, плоско, неталантливо, серо и никому не нужно. Сильно ранимый, он перестал ей показывать написанное; Клавдия еще больше затаилась, оскорбилась и украдкой рылась в его бумагах. Пекарев стал хранить рукописи на работе, а ей сказал, что все забросил. Она промолчала, кажется, не поверила, но в доме воцарилось временное затишье. Пекарев остался доволен, потому что в их изнурительную борьбу постоянно оказывалась втянутой и дочь, а дочь он любил, несмотря на то, что она усвоила дурные привычки матери и ее истерический, неровный характер.
Пекарев глядел на жену, – странно, что именно сегодня, в такой спокойный вечер, вспоминается неприятное; он мысленно повторил все доводы в разговоре с
– Сеня, хватит витать в облаках, – услышал он мягкий, настойчиво-осторожный голос жены. – Я сейчас закончу, уберу банки с вареньем, и будем ложиться.
– Банки? – переспросил Пекарев. – Да, да, конечно, сейчас иду, Клаша, захвати там огурчик малосольненький, у меня оскомина от твоего варенья. Перебить соленым.
На столе под мягким зеленым абажуром горела лампа, и в комнате было прохладно от свежевымытых полов. Хорошо бы сейчас посидеть часок-другой над рукописью в тишине, без редакционной суеты и сутолоки, повестушка о ребятах-колонистах вроде бы хорошо пошла, стронулась с мертвой точки. Тревожное письмо в редакцию из детской колонии имени Дзержинского послужило толчком, теперь он там свой человек – вот недавно его председателем конфликтной комиссии избрали. Приятно, разумеется, замечательные там ребята есть. Он незаметно втянулся в их нелегкую, бурную и увлекательную жизнь.
Взглянув на свежие простыни и преодолевая желание раздеться и лечь в прохладную постель, Пекарев прошел в кабинет, забитый книгами, и остановился перед столом; что ж, Клавдия опять надуется, конечно, не хотелось бы лишаться с таким трудом налаженного мира в доме, но что поделаешь. Он сказал себе, что дальше в таком раздвоении жить нельзя и нужно либо бросить газету, либо оставить, по выражению жены, ненужную писанину, с горечью, в который раз, он пожалел, что нет времени, совершенно нет времени писать.
За дверью раз и второй нарочито шумно прошла жена; он усмехнулся, забавно, он хочет написать всего лишь интересную детскую книжку и должен прятаться от жены; а газета забирает всего тебя целиком; еще хорошо бы пройти с рюкзаком по родным местам, верст бы триста махнуть по самой глубинке, он вот уже второй год думает съездить в Зежский район, встретиться и поговорить по душам с тем мужиком – Захаром Дерюгиным, крепко запавшим ему в память, но так до сих пор и не выбрался.
В то же время он уже не мог без редакционной бестолковщины и суеты, без летучек, беспрерывных звонков, без захлестывающих одна другую кампаний, выплескивающихся на газетные полосы бодрыми, деятельными передовицами и бросками шапками, сумятицей сводок; он любил пору, когда нужно было чуть ли не всю редакцию посылать по районам в посевную или уборочную, в связи с новым займом или очередной диверсией классовых врагов. Ему нравилось быть и активно действовать в этом нервном, мгновенно отзывающемся на малейшие изменения и перемены организме, чувствовать его тончайшие движения, но тем не менее выход газеты всегда казался ему неким чудом и отвлеченностью, не имеющими к нему никакого отношения. Разворачивая очередной, пахнущий краской и машиной номер, он с жадностью прочитывал его наново, хотя все эти материалы прошли через него не один раз… Сколько времени и сил он отдал делу, с утра до ночи пропадал в редакции, знал область как свои пять пальцев. И работу свою любит,