выпал ему на ладони, вытянув ноги, точно это были ласты. Он дрожал у него на ладонях и плескался, как рыба. Розово-голубой, покрытый глазурью, в алых прожилках, изделие Стеклодува, сотворенное из стекла, света, материнского крика и его, Суздальцева, внезапного слезного ликованья.
Он продолжал тянуть, и вслед за ребенком тянулся мокрый перекрученный жгутик, которым он все еще был привязан к матери и через нее к таинственному Стеклодуву, наблюдавшему за родами из синих небес. Вслед за пуповиной, как намыленное белье, вывалился полужидкий ком, наполненный млечной влагой, кровавыми прожилками и матовым светом, который угасал при блеске солнца. Суздальцев пытался оборвать пуповину, но она не поддавалась, растягиваясь, и, тогда что-то вспомнив, какой-то повивальный инстинкт, он впился зубами в мокрый жгутик и его перегрыз. Оторвал от простыни тонкую ленточку и перевязал пуповину, так что из узла торчал крохотный черенок. Поднял ребенка и держал его в ладонях, словно ожидал, что младенец улетит в синее небо, оставит навсегда этот гиблый кишлак, умирающую мать, черепок кувшина, иссыхающий на солнце. Но ребенок не улетал, растворил маленький темный зев и запищал, выталкивая язычком комочки мешающей слизи. Мать услыхала крик. Пролепетала!
— Дай мне, — и Суздальцев передал ей младенца, и она положила его на грудь. Он попискивал, не трогал большой сиреневый сосок, а женщина смотрела на него и что-то невнятно бормотала. Это был мальчик, который скрючился, не умея расстаться со своей утробной позой. Его семенники казались непомерно большими, почти в размер головы.
Не ведая, откуда в нем проснулось дремлющее повивальное знание, Суздальцев сгреб в ладони сырой, выпавший из женщины ворох и, слыша его парной дурманный дух, отнес к дереву и закопал у корней.
Он сделал все, что мог. Повинуясь приказу Стеклодува, он остался смотреть на роды. Он отдал свой глоток воды той, в кого попала его ракета. Он дал жизнь младенцу и теперь являлся его отцом.
— Теперь я его отец, — сказал он женщине и Стеклодуву и пошел прочь из дома и кишлака. Шел, не оглядываясь, а потом оглянулся. Издали кишлак казался проломленным верблюжьим черепом, и где-то в этих слепых глазницах был его сын, который не умрет и которому будет сниться в его странных мучительных снах его неведомый отец.
Он убредал все дальше в волнистую степь, к предгорьям. Солнце горело над ним, как электрод. Его губы, гортань и язык были слеплены из шершавой глины, как стенки тигеля, в котором бушевало пламя. Грудь болела, словно сквозь нее проталкивали колючую проволоку. Он иссыхал, становился тоньше и бестелесней, в его костях кипел мозг, а в глазах танцевали фиолетовые вензеля, огненные стружки, бежала бесконечная оплавленная строка, напоминающая арабскую вязь. Он силился прочитать письмена, угадать содержание сур, в которых говорилось о великих пророках, о святых мучениках, о Божьей благодати, о воле Всевышнего, который знал все концы и начала, знал о нем, Суздальцеве, задолго до его рождения и знает о нем все, что ожидает его после смерти. Кто-то огненный перелистывал перед ним книгу бытия, в которой содержались законы мирозданья, того, что было связано с пылающим солнцем в небе, и того, что поселило огонь внутри него. Он знал, что сейчас упадет, рухнет на горячую землю и испарится, оставив после себя сухой скелет, обтянутый черной кожей. Ему никуда не дойти, не выбраться из афганской степи, не прочитать великую книгу. И он брел, не мигая, с остановившимися глазами, в которых метались фиолетовые вензеля, и бежала, горела, как бикфордов шнур, строка из Корана.
Земля ушла из-под ног, и он рухнул на дно канавы, которую кто-то ему подставил, пока он читал горящую книгу. Рытвина, в которой он оказался, уходила в обе стороны вдаль, ее сухие склоны блестели, как сталь, а дно было каменным и горячим. По рытвине, как в каменном желобе, лился жар, шары тусклого света, обжигая, катились над ним, и ему казалось, что он упал в лоток, по которому струится расплавленное железо. У него не было сил подняться. Не было сил бороться. Не было сил уходить от погони, которая настигла его в этой раскаленной афганской степи, сбросила в ров и теперь заливала жидким металлом. Он понял, что умирает. Умрет здесь, в безвестной канаве, всеми отвергнутый и забытый. И готовясь умирать, он в дурном помрачении стал прощаться. Не с боевыми товарищами, не с оставшимися на Родине детьми, не с женщинами, которых любил, не с милыми сердцу незабвенными мамой и бабушкой, не с белоснежными полянами с цепочками лисьих следов, не с тетей Полей, мотающей шерстяной клубочек, в то время как ее черный кот жмурился на разноцветном половике. Он прощался с самим собой, который вмещал в себя мирозданье, куда его пригласили на краткий миг, а теперь так страшно отзывали назад. Он лежал в огненной реке, и все его мысли и чувства меркли, превращаясь в бестелесную слепоту.
Он вдруг почувствовал, как кто-то коснулся его щеки тихой прохладной ладонью. Прикосновение было чуть слышным, но оно, казалось, продлило ему жизнь.
Снова тихое касанье руки, на этот раз еще более прохладной. Он приоткрыл прошитые дратвой веки, увидел сухой блеск рытвины, но у самых глаз, под щекой земля почернела, расплывалась медленным влажным пятном, и это пятно начинало пахнуть, сладко, пряно, душисто, и его ноздри дрогнули, будто к ним поднесли нашатырный спирт. Это была вода. Она начинала бежать, впитывалась в горячее дно, иссыхала и снова набегала, с легкими перебоями и приливами, будто где-то работало невидимое сердце, каждым своим ударом толкая влагу. Вода обтекала его, бежала под животом, грудью, омывала пах, остужала раны, и он стал пить, как пьют животные во время засухи. Хватал языком воду вместе с пылью, мутной глиной и глотал, глотал, хлюпал, чувствуя, как под телом дно становилось упругим и мягким, и вода, пробегая по арыку, журчит. Он пил, лакал, захлебывался. Казалось, все его тело шипит, как раскаленный шкворень, который кинули в бочку с водой. Он неутолимо глотал чудесную, пахнущую глиной и холодом влагу, и его ссохшееся тело набухало, наливалось соками. Во рту бурлили сладкие пузыри. В глазах сверкали радуги. Руки его загребали воду, и он напоминал реликтовую рыбу, которая во время засухи зарывается в ил и каменеет, а с приходом воды оживает, выбирается из грязи и начинает плыть, сияя плавниками, пламенея красными жабрами.
Он утолил первую и вторую, и третью жажду, но продолжал пить, боясь, что вода уйдет. Но она все прибывала. По арыку бежал поток, и мимо Суздальцева проносилось подхваченное потоком сизое птичье перо, сморщенный оранжевый плод урюка, бился и не мог взлететь тусклый мотылек, а он все пил впрок, на всю оставшуюся жизнь.
Потом сидел по грудь в воде, глядя на сияющую водяную ленту, которая протянулась к нему из бесконечности, омывала его и уходила в другую бесконечность. В воде крутились воронки, словно открывалось и закрывалось множество глаз. Вода была живой. Ему казалось, что у воды есть губы, она покрывала его бесчисленными поцелуями. У нее были персты, которыми она нежно ощупывала его раны. Был голос, который что-то ему журчал.
Он вдруг подумал, что чудо его спасения не случайно. Тот же, кто неслышно пробежал по деревянной галерее и открыл задвижку в его темнице, тот же самый, быть может, крылатый, приоткрыл в предгорьях створку плотины, разобрал запруду, и студеная вода гор потекла по арыку, торопясь спасти его жизнь.
И вторая, показавшаяся фантастической мысль — этот дивный студеный поток излился из сухого кувшина, оставленного им в изголовье роженицы. Мелкий черепочек, из которого он так и не выпил воды, вплеснул в арык студеную душистую реку. И это сказочное явленье поразило его, и он вновь подумал о Стеклодуве, который подвергает его испытаниям, мучит искушениями, подносит к глазам словеса огненной книги, подводит к смерти, уродует, а затем, по какому-то тайному своему разумению, отодвигает от смертельной черты.
Он пил еще и еще, затем тяжело выбрался по скользкому скату из арыка. Направился, было, прочь. Но вернулся, лег на краю потока, окунул в воду голову и сделал в нее долгий выдох, слыша, как колокольно гудят вокруг его головы серебряные пузыри. Так он благодарил воду, оставляя в ней свое дыхание. Так он благодарил Стеклодува.
Глава четырнадцатая
Он шел по холмистой степи, не приближаясь к предгорьям. Его пропитанные глиной брюки высохли, задеревенели. Его голову пекло, а плечи жгло, будто на них набросили горящее покрывало. Но в нем плескалась вода. Глаза стали зоркими. Ум был ясен. И теперь его мучила мысль, куда он идет. Он старался