Горшенин пригубил рюмку, провел рукой по плечу Городкова.

— Алеша, иди сюда! — позвала жена. — Слепков так орал, что оглохла. Вот он так же роли ведет своих купцов, генералов. На рыке, на рыке! Не люблю!.. Алеша, ну иди же…

Горшенин сел на кушетку, накрыв ладонью кончики ее ног, чувствуя сквозь чулки теплое шевеление пальцев. И она благодарно, устало улыбнулась ему. Он вдруг заметил на ее руке свежую царапину, перехваченную платком.

— Это что? Где порезалась?

— А так, пустяки, зацепилась!

Друзья за столом гомонили, перебивая друг друга. И Горшенин опять испытал к ним любовное бережение, нежность. Обнял их всех и бережно отнес к белому пустому листу. Следил, как пропадают они на бумаге. Их тени высыхают и блекнут, теряя свои очертания.

— Нет, но каков он, этот-то Пушкарев, генеральный! Генерал-губернатор, их превосходительство! Явился и первым делом — нате вам — переименовать! Быстро это у них с именами. Дескать, история вас забыла, а я вас вспомнил. Немытых, нечесаных, некрещеных. Ты будь Тишка, а ты будь Гришка!.. Навидались мы таких за три века. Из Москвы к нам в золоченых каретах, а обратно в Москву в сермяге, на простой телеге. И правильно: не ври, не воруй, не бесчесть добрых людей! А ловко я ему про Нефте- Пушкарск ввернул, аж весь передернулся! И про брюки вместо пальмовых листочков, хотя и не очень прилично. — Городков желчно и весело хохотал, вспоминая дневное выступление, свою победу над Пушкаревым. — Убегал, хвост дымился! Так ведь я говорю, Егор Данилыч?

— Да… Нет… Правильно… Спесь сбивать надо, — соглашался Голубовский, кивал поощрительно, барственно. — Пускай свое место знают. Нас ведь купцами не удивишь, сами, слава богу, купцы. А вот ты подымись над своим купечеством, над своим лотком, над мошной. Ты прозрей, утеплись сердцем, заплачь. Пойми свою вину — и смиренно, смиренно… Тогда и примем и научим, если смиренно попросит. Все книги, все тайники. Читай, научайся, вкушай от вин и от брашен… Да ведь не будет этого. Сразу видно: слепец и гордец! И сколько мы от подобных убытку несем! Они без любви, чужие. Им ничего не жаль: ни деревьев наших, ни вод, ни храмов, ни нас самих. Они по нас пройдут, не заметят… И хорошо вы ему про высший дух заметили, Кузьма Афанасьевич!

— Да, хотелось мне его щелкнуть по носу, и, по-моему, удалось, как вы считаете? — польщенный похвалой, оглядывал всех Творогов. — Я прав про духовный театр. Да если бы нас в Москве показать, мы бы кое-кого и затмили. Вот погодите, выйдем с новой пьесой, я добьюсь. Заставим о себе говорить. Я вас уверяю…

— А ему, по-моему, понравился робот, — Файзулин, чумазый, радостный, чиркал без надобности зажигалкой. — По-моему, он обратил внимание… Ему нравятся роботы. Я на стройку ходил, они там рвут грунт. Может, сделать им электросапера? Программу вложил и пустил. Подошел к скале — бах! Взорвался!

— Да ну тебя! — замахали на него. — Ну тебя к шуту с твоими железками!..

Горшенин смотрел на их бодрые, в смехе и говоре, лица и как бы выхватывал все их движения и жесты, успевая сберечь и запомнить, спасти из бесшумного пламени, в котором все исчезали. Упрямо- воинственный лоб Городкова с больной, беззащитной морщинкой в бровях. Величавую пышность движений Голубовского и неуверенность хрупкого, старчески слабого запястья. Красивую широту Творогова, в которой едва сквозило недовольство собой, зависть и ревность, тайно его разрушавшие.

Горшенин все это видел. Брал каждого за руку, подводил к листу, пропуская в белую дверь. И они исчезали, кивая, оглядываясь, оставляя на листе свои лица. А потом их смывало, и они выцветали. Уже не они, а другие сидели, шумели в застолье.

— Вы правы, Егор Данилыч, — говорил Городков. — Но мы не должны позволять. У нас есть гордость и честь, мы должны их бить по рукам. Есть чем и кому, сегодняшний день показал. Настал удобный момент: наш главный, Корнеев, в отпуске, и я замещаю. Дать фельетон о сегодняшнем. Его, пушкарский, бред и нашу отповедь. С акцентом, с акцентом! Я говорил с Корнеевым, он понимает, согласен. Тоже, слава богу, ядринец! А потом — серию статей о славном ядринском прошлом. О наших великих людях. Не оставить никого равнодушным, дать понять, что здесь не пустырь. Ах, если бы мне его на часок, Пушкарева, я бы ему, московскому умнику, раскрыл смысл русской истории! Показал ему земство! Россия земством сильна. Так ведь, Егор Данилыч? Минины, Ляпуновы оттуда. Ломоносовы, Менделеевы… Если в Москве огонь духа слабел, то в земствах неугасимо пылал. Из земства его снова в Москву приносили. И тогда и теперь, ведь так? И теперь ведь Москва из Сибири не только нефть, но и культуру качает. Сибирские книжки читает. Греется от наших огней. Так ведь, Егор Данилыч?

Горшенин видел желтоватое, блестевшее от пота лицо Городкова, его бисерный галстук и мятый пиджак. Восторженные, бегавшие по лицам глаза. Он казался себе зачинателем великого дела, умным и смелым, окруженным сподвижниками. Он, Городков, в глухомани выносил замысел. Оттачивая слово и мысль, читал замусоленные, старые книги из прежних, уцелевших библиотек, собранных Голубовским в музее. Просиживал в крохотной кухоньке над листами бумаги среди кастрюль и баков с водой. А рядом, в единственной комнатке, теснились жена и дети, вечно болевшие, изводившие его чувством вины, заботами о хлебе насущном. И он со своими листками был навеки прикован к ним, к ежедневным хождениям в редакцию, в деревянный, сыростью пахнущий дом. И Горшенин любил его яростное лицо с чуть заметной морщинкой страдания.

— Нет, я прав про огонь? Прав или нет, Егор Данилыч?

— Правы, мой дорогой, совершенно правы, — Голубовский кивал камергерской головой. — Нам есть чем гордиться, и пора перестать стесняться, шапку ломать. Выставим свои ценности напоказ. Говорите, статья? Хорошо. Рад, что Корнеев с нами. В музее я открываю выставку. Николо-Ядринское письмо, парсуны и доски. Десятилетиями собирали, хранили от огня и погибели. Мы выставим — и пусть обомлеют. Пусть посмотрят, от чего отказаться хотели. Не Суздаль, не Новгород, не Строгановы, а местная, ядринская, небывалая школа. Откуда наш Горшеня талант свой ведет? Да может, от этой школы! И как несправедливо, друзья: в Помпее откроют какую-нибудь малую фресочку, какой-нибудь листик аканфовый, так на весь мир трубят. А тут целая школа национальной живописи, и ни гу-гу! Ну ничего, мы-то кое-что знаем и кое-что можем. Не только газета, но и музей, музей как центр культуры. Кстати, помните, говорил вам про экспедицию в Мангазею? Пора ее начинать. Я достал древнейшие чертежи ладей. Построим, сошьем — и по Иртышу, по Оби, до Губы, до самого Таза. Чем не Кон-Тики? Кликнем ядринским молодцам клич. Мангазея-то в Ядринске начиналась!

Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин ловил его нестарческий, сочный смех, радуясь за него. Было Голубовскому хорошо. Он забыл о мучающей его язве. О тающих силах. О жене, рыхлой, ворчливой, равнодушной к его музею, тонкому пониманию и вкусу. Забыл и не помнил своей печали по любимому сыну, который уехал от него после ссор в Ленинград и стал инженером, отмахнувшись от отцовских архивов. Все это было за пределами их теперешних мыслей, общего их цветения.

— В тупиках-то дух копится. А в туннелях — один сквозняк, один свист! Так-то вот!

— А знаете, отчего мы духом сильны? — Творогов легонько стукнул себя по сердцу и лбу. — Оттого, что мы все едины, от одного корня. Если Егор Данилыч в своих архивах поищет, то мы и родословно сплелись, нет сомнения. Прабабки, прадедки наши переженились, переродились, наплодили тьму-тьмущую. Плодовиты были, нечего сказать. А уж потом внуки-то их забыли родство, передрались, в Иртыше друг дружку топили: разогнали один другого по всей России, а то и дальше, и вот мы как бы врозь, каждый свою фамилию носим. А надо нам опять родство ощутить, вокруг пня разрастись. Вокруг пня от старого священного древа. Вот в чем наша духовная задача. Пусть мы не древо, а куст. Погодите, и для древа настанет время. Есть у нас таланты, мыслители. Иной раз, чего греха таить, скажешь себе: «Ай да Творогов! Ай да сукин сын! Какая находка!» А актеры наши разве хуже столичных? А наша Машенька? А Алеша, Горшеня наш, — какие работы! А Файзулин, неистощимый на выдумки! Мы не бедны, нет, не бедны!

Он рокотал поставленным басом. Горшенин верил в его веру. Не хотелось знать о вечных его сомнениях и ревности к столичным знаменитым режиссерам, чьи спектакли учил наизусть и копировал после поездок в Москву.

— За возрождение! За ядринский наш Ренессанс!

— Верно, за братство, родство!

— За Николо-Ядринск! За странствие в Мангазею!

Вы читаете Место действия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату