подводная лодка, портрет морячка, девушка с косами. Горшенин с любопытством листал, находя в самодельных, неумелых работах следы дарования.
— А цветом? А красками? Вы не пробовали?
— Раньше и красками пробовал. Да кончились. А тут не найти.
— Приходите ко мне, я дам… Вообще, в рисунках много хорошего. Если б серьезно заняться, тут, мне кажется, есть над чем поработать.
— Да ну, — довольный, но делая вид, что не верит, отмахнулся парень. — Автогеном рисую. Такой же, как Степаныч, художник.
— А ты слушай, что тебе человек говорит. И я тоже ему говорю. Попробуй, учись! Автоген автогеном, а может, черт знает, и есть в тебе что-то!
— Приходите, — приглашал Горшенин. — Возьмете краски и кисти. Кое-что я вам покажу. Кое-чему поучу. Заглядывайте, если хотите.
— А куда? — спросил парень.
— Краски у меня здесь, в Кондашевке. Знаете, где дом недавно сгорел?
— Знаю.
— А я напротив. Горшенина спросите. А вообще, у меня выставка скоро, в музее, — сказал он вдруг. — Приходите оба.
— Приду, — сказал парень, еще посмеиваясь, но уже пристально и ревниво оглядывая свои рисунки, сравнивая их с горшенинскими.
— И я приду. А за портреты спасибо, — сказал Степаныч. — Бабе своей пошлю. Рожа-то во! Как бульдозер! А то она в письмах все плачет.
Горшенин вышел, согревшись, на холод. И захотелось скорей в музей, торопить Голубовского с открытием выставки, пожаловаться ему на болвана из артели слепых, выслушать вдохновляющие похвалы.
21
И был счастлив его увидеть. Не раздеваясь, с порога оглядывал его радостно.
— Как чувствуете себя, Егор Данилыч? Ну все обошлось, слава богу. Как себя чувствуете?
— Хорошо, Алеша… Ты пришел… Я как раз хотел… Я о выставке…
— Да я тоже по этому поводу. Я уже стекла достал. А рамки я закажу. А может, и сам их сделаю. Файзулина помочь попрошу.
— Тут видишь ли, как получилось, Алеша…
— Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч, все будет отлично. Названия я от руки напишу, у меня есть бумага золоченая, плотная. На ней напишу.
— Тут одно затруднение, Алеша. Понимаешь, есть всякие люди… Алеша, послушай…
— О чем? А, о выставке? Затруднение? Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч!
— Обстоятельства переменились, Алеша. Выставку твою отложили. Вместо нее комбинатская. Понимаешь, Алеша, может, мы все ошибались? Может, мы все заблуждались? Ведь это тоже история, и нужно прозрение, новый взгляд на себя, чтобы древность прозреть в современности. Ведь и Петра вначале не приняли! И Петра вначале отвергли! Понимаешь, Алеша?
— Понимаю, Егор Данилыч, — слабо ответил он, понимая одно: случилась беда, огромное для него несчастье.
— Открывается телевидение, Алеша, и первая передача, как сказал Городков, о нас. То есть о музее, и он говорит, будет очень все интересно, и главное, — к чести города.
— Но как же так, Егор Данилыч… Как отложили?
— Может, мы были не правы, Алеша? Накормить, исцелить — ведь это немало! Для голодных это немало и для хворых немало. И надо быть эгоистом, очень сытым и очень здоровым, чтобы это отметать с полуслова. Да, это сделано грубо, да, это сделано силой, но в России все делалось силой. Про Петра, про Петра не забудь. И нам это надо осмыслить. Я сыну так и пишу: нам нужно с тобой осмыслить.
— Значит, не будет выставки? — слабо спросил Горшенин, беспомощно озираясь, углядев на столе свою папку с уже собранными, упакованными в нее акварелями.
— Алеша, милый, ты погоди!.. Почему не будет? Отложена! Ты молодой… у тебя еще все впереди… Не суди меня, старика!..
Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:
— Шапку забыл… Не суди ты меня, старика…
Сраженный вероломством, изболевшийся, исходившийся, Горшенин ждал в нетерпении Машу, не веря в себя, думая о тщете предпринятой им работы, дающей короткую видимость счастья, обрекающей его на непрерывное несчастье. Неужели так слабо, доморощенно и кустарно? Неумелец, провинциальный самоучка? Никому не интересно, не нужно? Но ведь кто-то восхищался! Маша всегда восхищалась! Ее вкус, ее чувство, ее удивительное, искреннее восприятие — в нем нет ни лести, ни вероломства. Пусть придет и посмотрит, опять вдохнет в него веру, поднимет его из развалин. Они станут разбирать рисунки из давнишней, заповедной папки, из той поры, когда не ведали боли, жили зиму у старухи тети Поли в избе, и он являлся с мороза, длинноногий, неусталый и бодрый, и они обе, Маша и тетка Поля, радовались его появлению. Повесить на кованый гвоздь пересыпанную снегом шубу. Скинуть валенки и в вязаных носках подсесть к их столу. Вечернее чаепитие. Играли в карты. Возились с черным котом, катавшим цветной клубок. Тетя Поля, устав, уходила вздыхать на высокую старушечью постель. Маша бралась за книгу. А он — за кисть, покрывая белоснежный, с утра дожидавшийся лист огненной акварелью. Рисунки его были о жизни казаков — о стрельбах, охотах, играх, о весенней пахоте и хождении за три моря. К полночи лист был готов. Маша отрывалась от чтения, подходила. И они молча любовались огненной, волшебной картиной, вдруг возникшей в глухой избе, под крики ночных петухов.
Повернулся ключ. Вот и она. Наконец-то. Ее белый тулупчик. Горшенин встрепенулся навстречу.
— Наконец-то! А я волновался… Темень, одна. Говорят, неспокойно от этих приезжих.
— Приезжие!.. — со смешком уклонилась она от объятий. — Чего так бояться приезжих? С рогами они, что ли? Такие же, как и мы, грешные… Твои-то друзья уже разглядели. Их-то уже приручили. Городков в придворных писцах. Голубовский, восторженный-то наш старикашка, Карамзин-то наш ядринский, говорят, историю комбината писать собирается. Может, и тебе пора? Серию акварелей: «Нефть-матушка», или «Газ-батюшка», или «Мы, комбинатские!» — засмеялась, а ему вдруг послышалось в смехе чуть слышное дребезжание, как стекло в окошке, и внезапное продолжение испуга, продолжение дня, полынный вкус на губах.
— Я тебя ждал, понимаешь… Давай посмотрим работы, — он шел за ней следом в комнату. — Хотел, было, сам, один, а потом подумал, что нет, и тебе будет важно. Хотел разобрать нашу папку, ну ту, казачью-то. Давно собирались.
— Нет, не сегодня, потом… Не станем сегодня смотреть. Я устала. И все-то мы с тобой назад оборачиваемся. Уже ничего не видно, а все назад. Быльем поросло. Сами не заметили, как солнечный свет обратился в лунный, а тот — в свет керосиновой лампы… Нет, не хочу… Устала…
На другой половине комнаты, закрыв глаза, она распускала поясок на платье.
— Ты устала?.. Странный день… Хождение по людям. Файзулин продрогший, и ты сказала про свитер, и я счел возможным отдать… Потом Иван Тимофеевич, как танк бутылкой поджег, и я им оленя и дерево… Потом этот луг железный с какой-то немецкой речкой. Потом музей, Голубовский. И под вечер такая боль. Наша общая боль…
— Как я устала слушать про боль!.. Наша общая боль!.. Воскресить!.. Извини, боль не общая, а твоя! Мне не больно! И даже, напротив, — мне хорошо!.. Почему я должна болеть? Я здорова! Почему ты меня заражаешь? Если болен, надо маску носить. Когда грипп и люди по той или иной причине вынуждены общаться, больной надевает маску. Если ты не желаешь маску, тогда я надену. Я не хочу болеть,