помощи: Творогов! Творогов! Творогов!
Как так случилось, что он, молодой и талантливый, явился однажды в Ядринск, презирая его и смеясь, надеясь перебиться в нем временно одну театральную зиму и продолжить движение к другим, столичным театрам, веря в свою звезду, в близкую свою знаменитость, и застрял тут? И временная, случайная должность, временная квартира, временная сожительница стали вдруг постоянными, стали им самим, несут на себе его имя: Творогов! Творогов! Творогов!
— И такие они, знаешь, полные, румяные, довольные. А я себе думаю: ведь могут войти, и твое положение, имя. Нельзя же так, в самом деле…
Творогов морщился, старался не слушать. Неужели все его молодые усилия, сулившие успех дарования, так и канули здесь, поблекли, засалились среди этих обоев, дурацких снов, утренних скоротечных репетиций и вечерних кустарных спектаклей в полупустом театре, никому не известных, тускло и быстро сгоревших в изъеденном мышами зале, где отвратительный, застиранный занавес…
Впрочем, стоп! Вот именно — занавес! В нем-то, в нем-то все дело!
Два дня назад явился в театр бодрый, долговязый, ироничный человек, назвавшись Янпольским. И передал в дар театру от комбината, «где много, поверьте, много настоящих театралов», передал в дар огромный бархатно-алый занавес «для новой вашей премьеры, о которой уже наслышаны, которую ждем с нетерпением, на которую придем, если не прогоните, всей дирекцией». Рабочие с натугой вносили тяжелые, запорошенные снегом огненно-красные свитки, и актеры подходили и ахали, оглаживали огнедышащий бархат.
Все недели занятый с головой репетициями, Творогов тем не менее замечал: что-то вокруг происходит. Какой-то крен, возбуждение. Какие-то разговоры. Какой-то фельетон пролетел. Одни за него, другие, как водится, против. Мелькнули Городков, Голубовский. Бранили комбинат, Пушкарева. Потом все умолкли, пропали. И возник этот крен.
Как-то при встрече с Городковым, топчась на морозе, желая поддержать разговор, он стал ругать сгоряча Пушкарева. Но Городков, к удивлению, не подхватил, уклонился. А потом заметил, что нельзя оставаться в хвосте. Эпоха, совершая великое, иногда принимает угрожающие черты, и нужна прозорливость, чтобы в ней разглядеть величие.
Забежал в музей к Голубовскому взглянуть на коллекцию народных костюмов. Желая угодить, что-то съязвил про космических незваных пришельцев в касках и спецодежде во главе с Пушкаревым. Но старик рассердился. Стал говорить о хлебах, накормивших голодных. О целителях, исцеливших больных. Потом перешел на петровскую реформу, вспомнил о ботике Петра, о дедушке русского флота.
«Сам ты дедушка русского флота», — раздраженно бормотал Творогов. Но чувствовал: что-то случилось. Другие что-то узнали. То, что неизвестно ему. Узнали и стали пользоваться. А он, как всегда, приотстал. Опоздал, проглядел, проворонил. Благодаря своему бескорыстию, неповоротливости, служению искусству. Не будь всего этого, он не угнездился бы здесь навечно. Его имя давно бы блистало в столичных списках. Но он пассивен и вял. Другие его обскакали.
«Ну что ж, зато талант. И пусть в тени, неизвестен. Зато творю, созидаю. Вот и сейчас придумал такое, что вправе сказать: «Ну и сукин сын, Творогов!» И подачками нас не купишь. Как же, сейчас побежали! Спасибочки, тряпочку нам поднесли! Рады служить, стараться! Нет, брат, мы не из тех».
А все-таки что же случилось?
Он видел: рядом с ним происходят события, сотрясающие прежнюю жизнь, Городков получает квартиру, выбирается из халупы. А он опять проморгал. Занавес — от кого и откуда? Как расценить и понять? Что скрыто за занавесом? Намек на кого и на что?
— И вот ты представляешь, — продолжала Любовь Андреевна, разворачивая перед зеркалом тощие завиточки. — Стоят они так, взявшись за руки, такие оба счастливые. И вдруг открываются двери и полно народу. И мне так страшно, страшно! Что же теперь нам всем делать? И проснулась… К чему бы это? К чему бы это? К чему такое приснилось?
— К тому, что бурду завариваешь! Лучше воду пустую хлебать, чем это пойло! — Творогов сердито поднялся, не глядя на оскорбленную Любовь Андреевну, оделся и пошел в театр.
6
Он «запускал» репетицию, «подымал на крыло» утренних, рассеянных, не желавших работать актеров, дымивших, судачивших, в домашних заботах и помыслах, в шуточках, сплетнях, в мелких своих несогласиях. Хитрили, делая серьезные мины, говорили о роли, вступали в прения, но, в сущности, отлынивали, не хотели работать. И он, режиссер, медленно и с усилием сбивал с них нагар и копоть домашних суесловий и мыслей, нацеливал в дело, ждал, пока не блеснет усилие настоящей работы.
— Вы не поверите, всю ночь не спала. Думала, как лучше мне выйти. Молча и прямо на Петра и на Веру, на их целование. Уставиться и клюкой в них: «Ироды, ироды!» Или не глядя, будто их нет, и мое проклятие не им, а всей новой жизни. Я — безумная, злая колдунья, проклинаю их всех: «Ироды! Ироды!» — Гречишкина весело, кокетничая с Твороговым, моргала кукольными чистыми глазками, — Хоть и малая роль, не чета горшенинской, а думаешь о ней дни и ночи!
— Ну, хватит притворства! Сколько можно в ступе воду толочь! Давайте наконец репетировать! — оборвала ее резко Маша. Повернулась к Творогову напряженным, бледным, нервно-красивым лицом, и тот успел разглядеть быстренький, злобный, непрощающий взгляд Гречишкиной, сразу же утонувший в радостных мелких морганиях.
— Конечно! Начинаем! К барьеру! — Творогов хлопнул в ладоши. — С начала четвертого действия!
И снова быстролетно подумал: «Нет, мы пойдем и узнаем, кто там скрылся за занавесом!»
Горшенина репетировала страстно, с наслаждением. Играла, словно не лысый, заляпанный пол, не голые лавки, а сцена, переполненный зал, разноцветное мерцание прожекторов. Любила, надеялась, верила, счастливо-молитвенным голосом выговаривала:
— Конь, а конь, ты чего? Ты добрый конь? Ты к нам с неба заехал? Возьми ты нас, конь, с собой. Возьми ты нас, конь, с собой по небу воду возить!
Но Слепков все время срывался в фальшь, в равнодушие. Подсовывал надоевшие, набившие оскомину жесты и интонации. Творогов останавливал его то и дело:
— Слепков, дорогой, играйте любовь! Ну взгляните вы на нее с любовью! Представьте — она ваша жена, молодая, прелестная, доступная. Можно руки протянуть, обнять. Вы любите, желаете ее. Ну как смотрит человек, когда любит? Ну как смотрел Онегин?.. «Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами… та-та-та-та… смотреть влюбленными глазами!..» Влюбленными, Слепков, влюбленными!.. Взгляните же наконец как следует… Так, начали!
Но Слепков взглядывал по-воловьи, тупо. Выпучивал свои неясные, бог весть на кого и на что глядевшие вчера очи. И Маша не выдержала, шмякнула об пол тетрадку с ролью:
— Нет, невозможно! Я лучше со столбом буду репетировать! Они оба деревянные, но столб честнее. Я не знаю, он актер или полотер. Неужели не чувствуете, что ножом по железу скребет? Ведь это бездарно, Слепков!
— А сама-то, сама-то!.. Тоже мне, звезда поднебесная! — багровея, защищался Слепков.
— Ага, хорошо! Вот это у тебя получается! Злость у тебя получается, а любовь нет! Злыдней ты можешь играть!
— А тебе играть знаешь кого? Тебе с твоим нахальством знаешь кого играть? Кого-нибудь, кто ночью по Захромай от своего мужа с чужими мужиками гуляет. В подворотнях обжимается и думает, что все шито- крыто. А у людей-то глаза тоже есть, тоже кое-что замечают! — задыхался Слепков.
— Стоп! — крикнул Творогов. — Перерыв! Перерыв на пятнадцать минут!.. Маша, ну разве так можно? Он же тебе товарищ. Ну не клеится сегодня. Ну не в ударе. А у тебя тоже не всегда получается. Надо его вдохновить!
— Сальный анекдотик ему рассказать, тогда вдохновится!