сбрасываемый с колеса поздней ночью. Но сквозь надрыв техсоветов, планерок, сквозь тяжесть непомерных усилий в нем возникло и жило белое и как будто серебряное чувство этих дней, облаков, талых вод, внезапных, ошеломляющих его мгновений неподвижного, огромного, похожего на оцепенение счастья, в котором постоянно присутствовала она, его Маша.
— Знаешь, я им все рассказала. Безрассудство мое или что? Слушала, слушала их лепет. Думала: «Ну, мудрецы, а главного-то и не знаете. А про главное-то и невдомек. И никогда не узнаете». Подумала и вдруг рассказала…
— Рассказала, и ладно. Чего скрывать? Пусть знают. Переедешь ко мне, какие могут быть тайны!
— Алеша не знает. Они сказать не посмеют.
— Сама скажи. А хочешь, я?
— Нет, пусть это тебя не заботит. Это моя забота.
— Но ведь не может вечно так продолжаться?
— Отчего же не может? Как раз и может. Думаешь, мы одни? У всех то же самое. Вечно одно и то же. А ты уж решил, что одни…
— Ну не шути, я прошу… Мы с тобой прячемся, свет боимся зажечь. Хочу, чтоб ты жила у меня. Какую-нибудь люстру ярчайшую, чтоб глазам было больно. Хочу видеть тебя при свете.
— Вот что придумал — люстра… Как бы эту лампу не задуть. Едва теплится. Неосторожно дохнул — и погасла! Чуть повернулся — и тьма! Ну зачем нам люстра, скажи?..
— Хочу, чтобы не было тайны. Чтоб не крались в потемках, не урывали часочки. Ты должна все открыть. Должна переехать ко мне. Вот кончится эта горячка с рекой, пройдет флот, и поедем с тобой путешествовать. И вернемся мужем и женой.
— Твоя горячка не кончится. Флот твой все будет идти. А лодочка моя будет стоять. И никуда мы с тобой не поедем. Здесь началось, тут и кончится.
— Ты так говоришь… Я совсем не дорог тебе?.
— Ты мне очень и очень дорог. Только прошу, никуда не зови, ничего не меняй, ничего не тревожь. Все будет, как есть. Мою блажь про отъезд забудь. Милый, ведь все хорошо!
— Конечно, все хорошо…
Он закрыл глаза. И сквозь веки — недавнее дневное видение. Ослепительный, плоский, бегущий в снегах ручей. Она, хохочущая, стоит в летящей воде. Пускает ему ольховую ветку. Он с легким плеском выхватывает ее из воды. Касается губами набухших почек. Чувствует ее смех, движение через яркое пространство ручья…
— Ты знаешь, я думала сегодня: зря я ропщу. На что? На кого? Должна благодарить, не роптать. Природа дала мне талант, ну не бог весть какой, но все-таки. Хоть и больно с ним, но не тускло, не глухо, не немо. Наш театр, пусть брюзжу на него, а по-своему хорош и любим. Светит и греет, а это не так уж мало по нынешним холодам. Мои друзья далеко, как известно тебе, не святые, да в этом ли дело? Покажи мне святых-то! Но зато люди все яркие, нет среди них пошляков, любят меня. Я бываю к ним несправедлива, виню их, а сама-то я ангел, что ли? Судьба подарила мне такого человека, как муж, и такого, как ты. Ну разве это не счастье? Думаю, господи, за что мне такое? Мне все, а другим ничего.
— Кому другим?
— Я тебя повезу в деревню, на Иртыш. Там есть такая деревня, где живут рыбаки. Весь берег в лодках. Железные старинные якоря, кладбище старых кованых якорей и рассохшихся лодок. Черные избы, баньки спиною к реке, кони на мелководье. Там живет женщина Фрося, у которой я несколько раз останавливалась во время концертов, с которой иногда переписываемся. Совершенно одна, рыбачит зимой и летом, наравне с мужчинами тянет, надрывается, тяжеленные сети, изломана непосильной работой. Должно быть, я единственная, от кого слышит ласковое слово. Почему? Мы обе женщины, живем в одно время, почти в одном месте, и разная такая судьба. Почему мне все, а ей ничего?
— Хочу поехать с тобой в деревню. Посмотреть на якоря и на лодки.
— Да, там чудесно. Цветы в заливных лугах. Лошади на мелкой воде. Фрося возьмет нас на лов, увидишь, как ловят рыбу.
Снова закрыл глаза. Увидел березу, белый, разделенный на струи ствол. И сквозь голую, розовую, ветрено-прозрачную крону — синий, бьющий из неба прожектор. И ее восхищенное запрокинутое лицо.
— Наверное, это сон, наваждение, и надо проснуться. Чтоб кто-нибудь крикнул, тряхнул за плечо. Хоть этот безумный Солдатов…
— Ты знакома с Солдатовым? Город, где все друг с другом знакомы.
— А вот и не все. А Алеша? Разве ты знаешь Алешу?
— Опять ты о нем? Не говори, если можешь…
— А я и не говорю, я думаю. Ему без меня худо, а я вот с тобой. Розами ты меня пленил? От роз твоих наваждение?
— Маша, ты что говоришь?
— Прости, с языка сорвалось. Все это неправда, я знаю.
Закрыл глаза. И сухая в бурьяне обочина в переживших зиму стеблях. Пыхнул спичкой, и хрустящее, колкое пламя побежало по склону. Они стояли в стеклянном дыму среди летящих огней. И потом ее шарф, ее платье и волосы все пахли сладчайшим дымом, все чудился треск падающих невесомых стеблей.
— Я знаю, что тебя наградила. До старости, до смерти запомнишь. Отпечаталась в тебе, как кольцо в воске.
— Вместе и будем помнить. Да ведь не завтра же начнем вспоминать? Жизнь-то еще не окончена. Ей еще длиться. Столько еще увидим с тобой! До внуков доживем и до правнуков.
— Соловей кукушечку уговаривал, уговаривал, все обманывал… Ничего этого, милый, не будет. Все это день единый. Проснемся — и нет его. И сам будешь рад. Такое хорошо ненадолго.
— Господи, ну что ты выдумываешь! Ведь я тебе говорил… Иногда мне прежде мерещилось, что такое возможно, но думал, никогда не случится. А оно случилось!.. Ты станешь моей женой, переедешь ко мне. Мой дом всю жизнь был пустым. А теперь возвращаюсь и думаю, как войдешь в него ты. Говорю с тобой, улыбаюсь. Этот город, недавно почти ненавистный, теперь я его люблю. Тебя в нем люблю. Мне казалось, в моей душе есть слабая, чуть живая почечка, которой никогда не расцвесть. А теперь, как та ветка ольхи, которая плыла по ручью… Воскрешение того, что погибло…
— Я же говорю, вы с Алешей похожи…
— Если б ты вдруг исчезла, для меня бы это было бедой. Пошел бы, полетел за тобой, пешком, самолетом, чтоб снова тебя увидеть и чтоб все повторилось.
— Милый, это уже было однажды. Зачем же опять повторять? К чему тебе такие заботы?
— Я люблю тебя. Разве ты не видишь? Посмотри — это я! И люблю!
— Это ты, я вижу, и любишь. А это я. Это мы… Доживем до летних лугов, до цветов, где кони на мелкой воде.
Он слышал, как на крыше зашуршало и с медленным шумом сполз и рассыпался подтаявший ворох снега. Лежал теперь под окном сырой отекающей грудой.
16
Пушкарев чувствовал, как она ускользает, удаляется, его покидает. Их свидания все реже, она становится все недоступней, а он, пугаясь ее удаления, поражался себе: неужели это он, Пушкарев, захваченный огромной, казалось, одной на всю жизнь задачей, пьющий из источников могучей энергии, меняющий волей своей и властью течение человеческих судеб, движение рек и недр, — неужели это он сидит сейчас в просторном своем кабинете среди телефонных тресков, входящих и выходящих людей и мысль его не о кубометрах и тоннах, не о реакторах и поставках сырья, не о громаде ворочающегося, встающего из снегов комбината, а о Маше, о ее тонком цветном поясочке, о ее гребешке, о том, что вчера не пришла, и, должно быть, не придет и сегодня, и в нем — тончайшая, в области сердца, боль, неуверенность, непонимание себя, равнодушие ко всему, что не связано с этой болью, с этим горьким