Проснулся от больного удара сердца, — сумрачный номер, вечернее, забрызганное дождем окно с металлическим блеском фольги. И тревожное ощущение, — пока он спал, мир неузнаваемо изменился, в нем исчезло несколько поколений, и он один, без сверстников и знакомых, оказался в чужом и враждебном времени.
Оделся, спустился в холл, где протекала оживленная вечерняя жизнь. В ресторанные залы на ужин стекалась публика, играл негромкий скрипично-фортепьянный дуэт. К подъезду, в дожде и блеске, подкатывали автомобили. Привратники в цилиндрах кидались открывать дверцы, выпуская из машин достойного вида английских джентльменов, смуглолицых индусов в тюрбанах, арабских шейхов в белоснежных накидках, озабоченных и почему-то сутулых евреев в бархатных кипах. В диванной, за низкими столиками, пили кофе. В баре рыжеволосый, краснолицый, с выпученными глазами бармен, похожий на медную чеканку, артистично мешал коктейли. Верхарн возник по-английски точно, одетый небрежно, с изяществом, в черной рубашке без галстука, с золотым браслетом часов Jumping Hours, по которым то и дело отслеживал время в различных столицах мира, где в краткосрочных кредитах крутились его сумасшедшие деньги.
— Вы знаете, Мишель, здесь, в Лондоне случаются мгновенные изменения погоды. Из Атлантики вдруг налетят туман, дождь, дуновения тяжелого мрачного ветра, от которого сжимается сердце, и начинаются необъяснимые тоска и тревога. У англичан эта тоска называется «сплин». Я думаю, именно в такие тягостные, мистические дни Шекспир писал свои трагедии. В такие дни казнили короля Карла и Марию Стюарт. В такие дни Черчилль готовил свою знаменитую речь в Фултоне. Все наваждения английской истории и культуры объясняются этими прилетающими из преисподней порывами ветра. Вот и сейчас, мне так печально, так тревожно, Мишель, — они сидели в небольшой гостиной перед низким столиком, на который любезный слуга поставил две чашечки турецкого кофе и рюмочки коньяка. Гостиная была проходной, в обоих дверях появлялись и исчезали люди, шумели голоса, раздавалась негромкая музыка. — Это место в гостиной, от одних дверей к другим, я называю «русской тропой». Непрерывной чередой здесь проходят люди из России, которые являются, чтобы попросить у меня денег. Им нужны от меня только деньги. Никто не спросит, как я живу, что у меня на душе, о чем мои мечты и печали. Только деньги. Меня в эти сумрачные лондонские вечера, когда дует атлантический ветер, и где-то в Северном море начинают тонуть корабли, и прибрежные маяки гаснут в густом тумане, меня вдруг посещает прозрение, — что все мы будем убиты. Вы, я, они, приезжающие просить у меня деньги. Некоторых убью я. Некоторые убьют меня. И всех нас убьет кто-то третий, неведомый, насылающий этот мрачный туман. Сейчас они начнут появляться на «русской тропе», станут выпрашивать деньги, и я всем буду выписывать чек, как пропуск в ад.
Стрижайло испытал к нему мгновенную нежность, неизъяснимую печаль. Пережил их мучительное, непередаваемое сходство, делавшее их могущественными и всесильными, и одновременно обреченными и поверженными, отданными во власть неведомых исполинских сил, от которых примут свою смерть и погибель.
Его горькие размышления были прерваны появлением на «русской тропе» первого странника.
Он был узнаваем, — высокий, слегка оплывший, с большой, курчавой, несколько вкривь посаженной головой, настороженным взглядом умных, недоверчивых глаз. Предводитель партии мелких, заношенных до дыр, интеллигентов, в свое время отказавшихся заниматься наукой, строить космические корабли, совершать открытия в области полупроводников и лазеров и вкусивших «сладкий наркотик свободы». С тех пор в их лабораториях открылись кавказские шашлычные, их наукограды превратились в вещевые рынки, их советские костюмы истрепались до ниток, но и постаревшие, больные простатитом, они продолжали с обожанием слушать своего кудрявого витию, обещавшего «царство свободы». Теперь он шагал в интерьере лондонского отеля «Дорчестер», держа в руке сморщенное, прогнившее яблоко, — истлевший плод его наркотических фантазий. Присел на стульчик между Верхарном и Стрижайло. Не здороваясь, без обиняков, на птичьем языке заговорщиков, который давно был изучен агентами ФСБ, произнес:
— Один миллион. Стану президентом, отдам. За свободу нужно платить. Пуго платить отказался. И поплатился.
Верхарн извлек чековую книжку. Крохотной платиновой ручкой сделал росчерк. Вырвал голубоватый листок. Протянул просителю. Тот схватил и спрятал, будто склевал. Поднялся и, не простившись, ушел по- английски, оставив на столе подгнившее яблоко, из которого высунулась любопытная головка червя, завербованного ФСБ.
В дверях показался еще один пилигрим, ступивший на «русскую тропу». И он был известен Стрижайло, как паста «Бленд-а-мед» или средство от кариеса. С фатовским лицом любителя устриц и дорогих проституток, в изящном костюме от «Сен-Лорана» и в носках от «Ферре», он был калекой. У него не было левой руки, пустой рукав пиджака был подколот бриллиантовой булавкой. Зато правая рука была непомерно развита, бицепс и дельтовидная мышца раздували рукав. Кулак сжимал черную чугунную гантель, которая непрерывно работала, накачивая тело «правыми силами», что приводило к странной ассиметрии, — вся правая половина фигуры была совершенна, как у Аполлона, а левая являла вид жалкий, дистрофичный, как у узника Освенцима. Пилигрим присел, положив гантель на стол:
— Маковский просто сука. Обещал и не дал. Мы тебе помогали, помоги и ты. В Москве хорошая проститутка берет тысячу долларов за ночь. До чего довели страну. Дай штуку на выборы.
Верхарн с печальным лицом понтифика, выдающего индульгенцию, подписал чек. Передал просителю. Тот ловко высунул из заколотого рукава совершенно здоровую левую руку, схватил желанную бумажку и скрылся. Стрижайло осторожно тронул забытую гантель. Она оказалась легкой, из пенопласта, выкрашена черной краской. Скатилась со столика и бесшумно упала на пол.
На «тропе» появилась женщина. Тощая, с гибкой талией, ободранная, как весенняя кошка, поглядывала по сторонам шальными кошачьими глазами, в которых были неутолимая похоть, лживая обольстительность, страх получить палкой по гибкому хребту. Волосы были плохо вымыты, сквозь пудру розовели мелкие прыщики, а верхняя губа была раздвоена, обеими половинками приросла к носу. Эта «трегубость» еще больше придавала ей сходство с кошкой, хотя пахло от нее почему-то псиной.
— Помнишь, когда ты трахал меня в своем «мерседесе», я говорила тебе, что надо копать глубже, — обратилась она к Верхарну так, словно вчера еще, задрав ноги, лежала на заднем сидении «мерседеса». — Надо быть диггером, чтобы докопаться до кремлевских истин. Я докопалась. Дай пол-лимона на издание книжки.
Верхарн безропотно подписал чек. Женщина схватила недопитую чашечку кофе, опрокинула в рот, отчего раздвоенная губа обнажила маленькие острые зубки. Ушла, тонкая, пленительная, а казалось, что у столика повалялся огромный потный кобель.
Стрижайло следил за теми, кто один за другим появлялся на этой «муравьиной тропе», в поисках денег. Пытался понять, кто из просителей будет убит, а кто окажется засланным убийцей, держа под полой ледоруб, чтобы вонзить его в стеариновый череп Верхарна. Пока что все, кто входил и на минуту присаживался, несли на себе печать погибели. За каждым, когда он покидал гостиную, следовал ангел смерти, в фуражке с синим околышком, с пистолетом «ТТ» в руке.
Появился еще один странник с видом профессионального правдолюбца. Поминутно оглядывался, — не спешит ли навстречу камера НТВ, перед которой мог бы процитировать трактат о свободе, сочиненный им после подавления «коммунистического путча». В сгоревшем Доме Советов, он вальяжно сидел в обугленных креслах, среди кровавых бинтов и стреляных гильз, разглагольствуя о демократических ценностях. Сейчас он был в трауре, в застегнутом до горла пиджаке, похож на баптистского пастора. Держал в руках фарфоровую нашлепку с портретом Галины Старовойтовой, которую сколупнул с могилы. Подсел к Верхарну:
— Знаешь, мне сегодня снилась Галина. Она была в подвенечном платье с открытой грудью. Звала меня с собой. Сказала, что там, где она теперь проживает, ее сделали, наконец, министром обороны, и она присвоит мне звание «бригадного генерала». Не мог бы ты подкинуть миллиончика полтора, чтобы Россия окончательно стала либеральной?
Верхарн печально подписал чек. Передал траурному господину, который двумя руками засовывал драгоценную бумажку в подкладку пиджака, держа фарфоровый портрет Старовойтовой в зубах, но вместо лица убиенной мученицы с фарфора смотрело его собственное, благородное лицо с маленькой дырочкой во лбу.
Тропа, ведущая на «русскую Голгофу», не долго оставалась пустой. Возник нервический человек, во