нежно накладывала ему на больное место край мокрого полотенца. Это воспоминание о красном стремительном велосипеде, на котором, легкий, счастливый, мчался по набережной, — это воспоминание здесь, в саманной темнице, обернулось мгновением абсурда. «Я?! Со мной?! Неужели?!»
Все сильнее хотелось пить. Напротив вдоль улицы тянулась глиняная, горчичного цвета стена, над которой чуть заметно стекленела листва. Виднелась корма осевшего транспортера, а над ним, из-под другой стены, подымался лепной куполок мечети и, словно вырезанный из жести, косо торчал полумесяц.
К решетке подбежали дети, совсем маленькие, босые. Мальчик в красных порточках просунул в щель ладонь и на ней протянул Морозову какие-то черепки и листочки. Охранник резко крикнул, надвинулся усатым лицом, шлепнул его по руке. Черепки и листочки просыпались. Мальчик заплакал и убежал. Было слышно, как засмеялся сидящий у стены охранник.
Морозов ищущим взглядом обшарил стены, пол, потолок, пытался зацепиться за какую-нибудь щель или трещину — может быть, отыщется лаз и станет возможен побег. Но стены были сплошными и гладкими, монолитно сухими и твердыми. И только светилась дверь с крепкой деревянной решеткой, за которой, не страшась солнцепека, сидели бородатые стражи.
По улице процокал ослик с мешками. Погонщик в чалме, выставив тощую бороду, понукал его тросточкой. Прошли крестьяне, усталые, почти черные, запыленные, неся на плечах кетмени. Их сутулые спины говорили о недавней работе, о близком поле. Промчался всадник, мелькнул вдоль решетки винтовкой, оставив после себя облако мучнистой, неохотно оседавшей пыли. И Морозов, глядя на эту пыль, погрузился в унылое созерцание, чувствуя боль в затылке, жжение на пересохших губах.
На улице послышались возгласы, негромкое тоскливое мычание, двое мужчин тянули на веревке тощего, упиравшегося бычка. Третий шел следом, неся медный начищенный таз. Подгоняли бычка, колотили палкой по худым содрогавшимся бокам. Таз позванивал, отсвечивал солнцем, и казалось, бычка ведут под музыку. Подвели к стене. Остановились, отдыхая, галдя, крутя головами в чалмах. Бычок опустил к земле голову, смотрел исподлобья. И Морозов вдруг уловил сходство между бычком и сидящим в углу солдатом: те же мягкие, пухлые губы, смуглый голый лоб, мерцающие белки и угрюмо-затравленный взгляд. Это сходство поразило его.
Один из пришедших закатал рукава, распахнул полу, открыв широкий пояс с металлическими бляшками. Вынул из чехла небольшой нож. Проверил его остроту, проведя пальцем, поднял лезвие вверх, к солнцу. Повернувшись к бычку, обнял его голову, накрыв ворохом своих одежд, и казалось, что-то шепнул ему, бормоча долго и ласково, касаясь чалмой. А когда распрямился, бычок выпал из его объятий. Лежал у стены в пыли, дергая перерезанной шей, высовывая язык, закатывая розовые белки. Из скважины в горле била черная кровь.
Трое стояли над ним. Один держал медный таз, и казалось, он подставляет натертую медь к голове бычка, чтобы тот как в зеркале мог видеть свое предсмертное отражение.
Тот, что закатал рукава, быстрым, ловким движением просунул нож бычку в шею, легонько повернул, и голова отпала, словно отвернулась гайка, державшая голову. Другой наклонился и поставил голову на отрезанные позвонки. И она стояла у желтой стены, вывалив розоватый язык, приоткрыв пухлые губы. Смотрела на солнце глазами солдата.
Морозов, ужасаясь, водил взглядом от слепящей горчично-желтой стены, где свершалась казнь бычка, сияла страшная медь и торчала корма транспортера, в сумеречный угол темницы с беззвучно сидевшим солдатом. Казалось, заклание совершилось для них. Входило в какой-то жесткий, хорошо продуманный план. В ритуал, который начался еще в пути с заунывной песни наездника, продолжился в селении под выкрики грозного старика, под угрюмое топотание толпы. И этот ритуал, включавший убийство бычка, звяканье медного таза, должен завершиться его, Морозова, смертью. Его готовились принести в жертву неведомому, непреклонному богу, царившему в жарких ущельях, глядевшему с бронзовых бородатых лиц, из угольно-фиолетовых глаз.
Из стены торчала балка. Через нее перекинули веревку и подвесили тушу. Отсекли копыта. Сдирали шкуру, просовывая внутрь руки, ударяя кулаками в белую похрустывающую мездру, распарывая прозрачные пленки. Красный воздетый бычок качался, кровенил мясников, брызгал на стену, и они в шесть рук тискали его и мотали.
И такое безумие охватило Морозова, что он вскочил, стал быстро говорить солдату:
— Слушай, давай с тобой вместе!.. Не дадимся!.. Как только войдут!., пусть войдут!.. Мы вдвоем!.. Вырвем винтовку!.. Бежим!.. Убьют так убьют… Лучше от пули!.. Только не так!.. Понял меня или нет?…
И тот, заражаясь его страстью, что-то отвечал, указывая куда-то сквозь стены, сжимал кулаки, словно стискивал дрожащую рукоятку пулемета. Толкал вперед стиснутые острые пальцы — что-то прорезал, пробивал. Ахал, разводя в стороны руки, — рисовал взрыв, боль, падающих товарищей. А потом прижался к Морозову, и оба они, молодые, измученные, стояли с колотящимися сердцами. Бились друг в друга этими близкими, стучащими сердцами. Остывали, садились к стене. Афганец достал из кармана тонкий квадратный платок. Расстелил в стороне на полу. Отвернувшись от Морозова, опустился на колени и стал молиться. Морозов смотрел на молящегося солдата, на желтую стену, где в умелых руках качалась и хлопала туша.
Он сидел, закрыв глаза, и день казался огромно-тягучим. Утро, когда проснувшись, голый по пояс, гремел жестяным умывальником и добродушный силач Филимонов брызгал ему в лицо, а он в ответ плескал ему из кружки на голову, потом вместе подносили к столу горячий, только что испеченный хлеб, и пекарь, казах Ермеков, прикрикивал на него за то, что не удержался, сунул в рот подгоревшую корочку, и по дороге, алые, шли комбайны, играли дудки и бубны, — это утро было удалено в бесконечность. В другую жизнь, столь же далекую, как и та, в которой мать подходила к его детской кровати. Улыбалась в пятне морозного солнца, надевала ему колготы, предварительно согрев их на батарее, а он капризничал, не давал ей свою белую маленькую стопу…
Заурчал неожиданный для этого первобытного селения мотор. Приблизился. Мимо решетки в бурунах пыли проехала светлая машина-фургончик. И сквозь поднятую колесами пыль с гиканьем промчались верховые, встряхивая одеждами и винтовками, охаживая лошадей плетками. Мотор затих где-то рядом, и раздались голоса, приказы, приводившие в движение невидимых, соскакивающих с седел людей, растревожившие весь кишлак.
К решетке, заслоняя свет, приблизилась группа, разгоряченная, не остывшая от скорости, гонки, дверь распахнулась. Вошли двое, оставив остальных за порогом. Стояли, озирались, вглядываясь в сумрак.
Морозов хотел было встать, но эта привычная для солдата реакция обернулась желанием уменьшиться, сжаться, втискиваясь в стенку спиной, он смотрел на вошедших.
Один был высок, темнокудр, в черной атласной чалме, с небольшими смоляными усами, в темных, с золотой оправой очках. Он был в восточных вольных одеждах, но поверх светло-серых складчатых тканей на нем был дорогой красивый пиджак. Новые башмаки нарядно блестели. Тонкие кисти рук, левую и правую, украшали два тяжелых серебряных перстня. На плече на ремешке небрежно висел короткоствольный автомат с дульным раструбом. Он его легонько откинул, передернув плечом, как откидывают любительскую фотокамеру. Обернулся к стоящим у порога. Что-то тихо и властно сказал. Те, поклонившись, мгновенно скрылись.
— Ну вот, мистер Стаф, я сдержал обещание. Обе птички в клетке, — сказал он второму.
Эти слова были произнесены по-английски, и Морозов, окончивший английскую школу, понял почти всю фразу, кроме короткого завершающего оборота, видимо, характерно английского, которому второй усмехнулся:
— Уж не знаю, на какие манки их взяли, но вы замечательный птицелов, Ахматхан. — Морозов и эту фразу понял почти всю, хотя не помнил по-английски слова «манок». Теперь оно вспыхнуло в его раскаленном сознании.
Этот второй был невысок, рыжеват, с отпущенными на афганский манер усами, не делавшими его афганцем, как не делала его мусульманином черная, неумело повязанная чалма с заброшенными за спину хвостами. Он был одет в защитные полувоенные куртку и брюки. На широком поясе, из-под которого выбивалась рубаха, висела маленькая кобура.
— Ну, здравствуй! — обратился он к Морозову, улыбаясь доброй улыбкой. И это по-русски произнесенное приветствие с частичкой «ну» поразило Морозова. Он словно потерял на мгновение рассудок.