металла скользнул в желоб, упал в глубину формы.
Садовников протянул руки к дрожащей огненной струйке, чувствуя, как раскаленный металл вливается в полость, наполняя ее литым жаром. В его душе образовалось пространство, какое бывает в просторном сосновом бору, где каждый ствол поет и звенит. Или в гулком храме, где звук, не угасая, долго летает под сводами, среди ангелов и евангелистов. Этим пространством было то счастливое дивное время, когда они с женой путешествовали по деревням, собирая старинные песни. Возвращаясь домой, в кругу друзей, они пели. Лицо жены, прекрасное, восхищенное, чуть бледнело от упоения, и голос, то глубокий и бархатный, то высокий и лучистый, выводил вещие напевы про коней и орлов.
Голос жены, воскрешенный его любовью и памятью, переливался из груди в глиняную форму колокола, пронизывал своей лучистой красотой металл, наполнял его дышащей жизнью, божественной женственностью, несказанной нежностью.
Садовников испытывал блаженство, участвуя в космической теургии, где души исчезнувших предков воскресали в голосе любимой женщины, а она, прилетев из других миров, опять была рядом. Не исчезала, не умирала, превращалась в поющий бессмертный звук, в волшебный неумирающий звон. Духовная близость с женой переполняла его слезной благодарностью, счастливым обожанием. Пела его душа, пели протянутые к колоколу пальцы, пела огненная медь, вливаясь в слова таинственной молитвы: «Претерпевших до конца Победа».
И как только стало возникать чувство космической гармонии и бессмертной благодати, за окнами потемнело. Солнце погасло. Наступил черный мрак. Страшно ударило, так что зазвенели окна, и руки мастеров дрогнули. На бетонный пол пролилась струя, превращаясь в колючие звезды.
— Глядеть, глядеть! — прикрикнул на рабочих Верхоустин. — Это бесы хвостами крутят! Не дают русскому звуку родиться!
Снова, заглушая его слова, грохнуло за окнами. Ударная волна выбила стекла, и Вера в ужасе закрыла руками уши.
— Работать, работать! — понуждал помощников Верхоустин, а сам крестился, читал молитву, отгоняя от колокола вражью силу.
Голос жены, высокий, прозрачный, как негасимая карельская заря над стеклянной гладью озер, вдоль которых шли, взявшись за руки. Гагара пролетела, уронив в воду незримую каплю, от которой долго, зачарованно расходились мерцающие круги.
Ужасно грохнуло, затрещало, будто проламывалась крыша от упавшего снаряда. В разбитые окна хлестал дождь, по дому гулял сквозняк, словно неистовые силы хотели вырвать из рук мастеров огненную купель, сломать глиняную форму, заглушить волшебный голос жены.
Как лихо и весело поднималась во время пения ее темная бровь. Какая милая усмешка гуляла на ее губах, когда она пела эту озорную охотничью песню, и на клеенке стояли рюмочки с красным вином, на стене избы висел коврик с наивными глазастыми оленями и плавающими в реке утками.
Мастера лили металл, медленно, плавно заливая глиняную пустоту, в которой бесформенная, струящаяся медь превращалась в слова молитвы, в образ Богородицы, и голос жены бестелесно погружался в этот дышащий слиток, чтобы жить в нем вечно.
За окном, во мраке, хрустело, стенало. Сыпались молнии. Белый фосфорный глаз приникал к окну, стремясь поразить ужасом работающих мастеров, ослепить Садовникова, испепелить чудный образ жены. Садовников чувствовал ожоги чудовищного ока. Отбивал атаку несметных полчищ, желавших ворваться в священное пространство, где витал поющий голос жены.
Она пела эту горестную крестьянскую песню, о бедах Родины, и ее лицо становилось грозным, брови мучительно ломались, темные прекрасные глаза наполнялись слезным блеском. И он так любил ее, благоговел перед ней, восхищался ее душой, умевшей откликаться на тончайшие переливы народного чувства.
Эту хлыстовскую песню они услышали в деревне под Курском, когда в весенней реке крутились сизые льдины, и он вел лодку, отталкивая веслом куски льда, а она куталась в теплый платок, и он запомнил, как над ее головой проплыла цветущая ива, словно чудесный подсвечник с золотыми огнями. А потом старухи, положив коричневые руки на домотканые сарафаны, закрыв глаза, пели своими катакомбными голосами.
Эту разбойничью песню русского лихолетья они записали в смоленской деревне, что стояла на разбитом тракте средь облетавших красных осин. Когда она пела ее, такая безысходная тоска была в ее голосе, и удаль, и мольба, и отчаянное безразличие к смерти, что хотелось вслед за песней полететь в снежной пурге над сирыми полями, пустыми опушками, бесприютными деревнями. Выплакать свою