— И правильно, что поставили, — возражал ему Гаврилов, невысокий, ловкий, подтянутый. Он не выглядел усталым. Глаза его смотрели остро и зорко. Он похлопывал автомат, оглаживал вороненую сталь. Прикосновение к оружию доставляло ему удовольствие. — С вертолета их постреляют, все равно сюда свозить, в могильник. Нерационально. Правильно решило начальство. А заразы не надо бояться. Пригонят, маску надень. А после в баньку. Вечером замполит кино обещал. Я всегда говорил: машину на коня не сменяю. Меня в жокеи в спортшколу звали, а я пошел в автогонщики. В двух ралли участвовал. Мне машину жаль, технику разбитую жаль. Посмотришь, сколько здесь техники брошено, какие миллионы погибают! А по лошадям чего убиваться? Они в хозяйстве роли большой не играют. Облучились, надо их ликвидировать!
— Как можно лошадей убивать? — Вагапов. худой, болезненный, с плохо подтянутым, обвислым ремнем, с оттягивающим плечо автоматом, мучился, крутил головой, испуганно глядел на яму, на дощатый загон, на недвижный бульдозер. — Нельзя их так убивать. Их лечить надо. Куда-нибудь в лес отогнать или в поле и лечить! У нас в деревне конь заболел, ноги отнялись, вставать не мог. Мы лечили его, лекарство давали, хлеб носили. Он вылечился, опять стал бегать… Я не могу, боюсь… Зачем так с конями? И так их мало осталось!.. Боюсь!
— Ну, деревня! Лечить! — раздраженно хмыкнул Мотыга. — Нас самих лечить надо! Наглотались здесь. Да еще этих чертяк… Они, говорят, все облезли. Лысые. Кожа с них слазит… Хоть бы спецовку дали, бахилы! А то бинт какой-то на морду. Разве он пыль удержит? Товарищ прапорщик! — обратился он к проходившему командиру. — Долго нас будут мурыжить? Хоть бы сказали, какой здесь фон, какую дозу хватаем.
Прапорщик устало, тускло взглянул на него, отвлекаясь от рации, словно пытался понять вопрос.
— Как оружие держишь?.. Вниз стволом опусти, — сказал он Мотыге. Прошел мимо, продолжая кого- то выкликать позывными: — «Ромашка», «Ромашка», я — «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»?
На проселке, в полях, в белевшем на взгорье селе было пусто, недвижно. Ни людей, ни машин, ни животных. Даже не было в небе птиц.
Там, за горой, за лесом, невидимая, удаленная, находилась аварийная станция. Выли сирены, вспыхивали и метались мигалки. Вездеходы, покрытые листами свинца, ползали по ядовитой земле. Вертолеты проносились сквозь бледное облако, сбрасывали в кратер обугленные бетон и железо, он мерно кипел в глубине, выбрасывал в небо ядовитый смрад. И окрестные воды и земли пропитывались смертоносным дыханием.
Но здесь, у опушки, было тихо. Над вырытой ямой струился воздух. Белели стружки у кольев загона. Маялись на солнцепеке солдаты.
— Вообще-то это целая проблема — неконтролируемая биомасса, — рассуждал Гаврилов, пробегая чуткими пальцами по стволу, цевью и прикладу. — В городах заразу разносят! Крысы, вороны, тараканы, голуби — от них болезни, нечистоты. Все памятники загадили, мусоропроводы забили, канализацию. Короткие замыкания от них, пожары. Неизвестно, как с ними бороться. Надо кампанию организовать в городах по истреблению биомассы… Чего же они не гонят табун-то? Хоть постреляем, хоть оружие подержим в руках!
— Портянка, сука, съезжает! Всю пятку истерла. Белье испрело. Говорили, каждый день менять будут, а третий день не меняют. Мыло не мылится, из глины или из дерьма, не знаю. — Мотыга поправлял сапог, растирал сквозь кирзу болевшую пятку. — А тут еще эти чертяки болявые. От них заразу подцепим. У нас у самих волос вылезет, и на баб глядеть перестанем. Я из армии приду, мне жениться надо. А кому я нужен такой? Детей не будет, бабу обнять не смогу. Пускай бы сюда посылали тех, у кого дети наделаны. Стариков бы сюда. А мне еще надо жениться! И мыло, как голыш, не мылится!
— Мотыга, ты и есть Мотыга! — смеялся Гаврилов. — Мыло у него не мылится! Бабу он не обнимет. Учись жить. Мыло у меня клубничное, пена ароматная. Паста земляничная, зубы от нее как снег. А женщин я до армии любил и после буду любить. У меня женщин двадцать было, а то и больше, не считал. Когда я в ралли участвовал, мне моя любимая женщина шарф подарила, я его в кабину взял на счастье. Приз получил, мы с ней в «Сказку» поехали отметить победу, а после к ней домой… «Я, — говорит, — таких мужчин раньше никогда не встречала!»
— У нас в колхозе табун есть, десять лошадей, — тихо, тоскуя, говорил Вагапов. — Лошадь — доброта, она тебя узнаёт, понимает. Хлеб с ладони берет, все про тебя чувствует, знает… Мы в реке лошадей купали, они любят реку, они в чистоте живут. Нельзя их губить. Их на земле мало осталось. Их беречь надо! Разве можно так? И кто такое придумал? Надо генералу сказать! Позвонить генералу!
— Сейчас я тебе позвоню! — огрызнулся Мотыга. — Не ной, деревня! Без тебя тошно. А то по ушам вдарю!
Мимо проходил прапорщик, прислушиваясь к бульканью рации.
— Командир, сколько можно торчать! Сопрели. Когда их пригонят, чертей? — спросил Мотыга.
Прапорщик вскинул на него красные, воспаленные глаза, опять не сразу понимая вопрос. Понял, поморщился.
— Прекратить разговоры в строю! — И прошел мимо них.
Они продолжали ждать, томились каждый по-своему. Мотыга изнывал от жары, от липкого пота. Боялся невидимой, рассеянной повсюду отравы. Торопил время, желал поскорее вернуться в палатки, к бане, к столовой. Гаврилова тяготило ожидание. Его деятельный нрав требовал постоянной подвижности. Он подтягивал и без того аккуратно застегнутые ремешки. Любовался радужной дымкой на стволе автомата. Ему хотелось использовать оружие, услышать стук очередей, запах пороха. Вагапов тосковал, чувствуя неизбежность того, что случится. Страшился, молил, чтобы время тянулось медленней. И оно словно остановилось, застекленное в недвижном солнце, в пустынном проселке, в молчаливом, без птичьего крика, лесу.
Внезапно рация в руках у прапорщика забулькала громче. Он оживился, приблизил ее к губам, вдыхал, вталкивал в нее слова:
— «Ромашка», «Ромашка»! Слышу вас хорошо! К приему объекта готовы! Вас не наблюдаю. На связь с четыреста третьим выйду по завершении работ.
Рация шелестела и хлюпала. В ней хрипели слова. Прапорщик их понимал, кивал невидимому, посылавшему их человеку:
— Понял вас! Ожидаю. Готовность через две-три минуты. До связи.
Опуская рацию, повернулся к солдатам оживленным, проснувшимся лицом. Громко, зычно скомандовал:
— Становись! Маски надеть!
Солдаты, словно разбуженные его окриком, расправляли затекшие плечи, выравнивали шеренгу, звякали оружием. Надевали на губы и нос респираторы. Одинаковые, в белых, мучнистых масках, в серо- зеленых одеждах, с тусклым свечением стали стояли цепью у выкопанного песчаного рва.
Что-то изменилось в природе, не цветом, не звуком, а словно продернулась по солнцу незримая тень, и пространство чуть дрогнуло, стало иным.
На вершине холма, на проселке, где белели крестьянские мазанки, загудело, застенало, не машинным металлическим рокотом, а сплошным, непрерывным чмокающим гулом и стоном. Возникло облако пыли. Клубилось, взрывалось, выбрасывало из себя солнечные пышные ворохи, и в этой туче, наполняя ее, выносясь, выбрасывая вперед вытянутые ноги и узкие напряженные морды, возник табун.
Он мчал с горы, впитываясь в проселок, как в сухое русло. От него разлетались брызги — отдельные лошади стремились перепрыгнуть обочину, ускакать в поля. Но два погонщика заворачивали их на проселок, гнали к лесу.
Погонщики на одинаковых белых кобылах были в бахилах, в островерхих капюшонах, в прозрачных пластмассовых масках. На груди у них болтались рации, в руках были длинные тонкие палки, которыми они кололи, направляли табун. Их островерхие балахоны, как шлемы, мелькали в пыли.
Лошади свернули с проселка, надвинулись, налетели, вынося на солдат пыльный горячий ветер, запах пота, ржанье и фырканье, свист хвостов, мерцание глаз и зубов. Вломились в загон, закружились водоворотом, сворачиваясь в разноцветную живую спираль из гибких хребтов, вытянутых узких голов.
Погонщики соскочили со своих кобыл и деревянными пиками загнали их в общее месиво. Их белые спины и гривы потекли, поплыли, вовлекаемые в круговое движение.