старый…
— Ну нет! — почти развеселилась она. — Это ты не о себе, не выдумывай! Ты — всеобщий любимец. Всегда вокруг тебя хоровод.
— Это так кажется. Я одинок, очень! Поверь… Я нуждаюсь в тебе. За эту неделю, пока тебя не было, вдруг понял — ты мне очень нужна. Приходи сегодня, буду ждать. Очень!
— Не смогу. — Ей опять стало неловко. В этой неловкости чувствовала вину, недоверие, обиду и что- то еще — не против него, а против себя самой. — Сегодня к тебе не приду. И, наверное, вообще не приду.
— Вздор! Тебе нужен советчик, — мягко сказал он. — Тебе нужен дом, куда бы ты могла приходить советоваться. Это мой дом. Приходи сегодня. У меня есть красивая музыка, вкусное вино. Затопим камин, посидим, как бывало.
— Не могу. Повидаюсь с тобой, обещаю, и мы объяснимся. Но сегодня я не готова.
— Да в чем же дело? Что стряслось с тобой? — теряя терпение, уязвленный, воскликнул он.
Но овладел собой, опять смотрел на нее с нежностью и насмешкой. Поднялся, шагнул к ней, собираясь обнять. Она, уловив в его лице мгновенную рябь нетерпения и гнева, пугаясь его, своей резкой к нему неприязни, отшатнулась.
— Не подходи, или я закричу!.. Пожалуйста, следующий! — позвала она, как на помощь.
Вошли двое. Один был прораб, худой, темнолицый, с пролысинами, с колючим кадыком, чем-то похожий на кованый мятый гвоздь — своей усталостью, зазубренностью всех черт и движений. Другого Антонина сразу узнала: ощеренный, с желтыми резцами рот, потасканное, нечистое лицо в красных, воспаленных пятнах, прямые немытые волосы, что-то крысиное, хищное и одновременно трусливое, жалкое. Он был тем самым пассажиром автобуса, что неделю назад измывался над убогим, дразнил его и глумился, а потом ударил по щеке. Появление возмутило ее, мгновенно ожесточило.
Прораб пришел в профком утвердить увольнение Чеснокова — так звали парня. Дело, решенное на совете бригадиров, нуждалось в одобрении профкома.
— Этот Чесноков — навязался он на нашу голову — был предупрежден не раз! — Прораб заглядывал в маленький синий блокнотик, что-то вычитывал в нем, должно быть, бессчетные прегрешения Чеснокова. — Мы его предупреждали: «Кончай! Хочешь работать, работай! Нет — выметайся!» Сколько он давал обещаний, сколько раз клялся! Прогуливать прогуливал — предупреждали. Пьяный на работу являлся — предупреждали. Инструмент по пьянке губил — предупреждали. Чуть дело до аварии не довел — предупреждали. За руку его ловили, когда со стройки материалы тащил, — предупреждали. В драках замешан — приводы в милицию. Как говорится, чаша терпения до краев! Пытался во время смены вино распивать, спаивал молодых пэтэушников, зеленых, как говорится, юнцов. Мы его засекли. Кончено! С треском гоним! Он всю бригаду разложит, развратит! Поэтому мы просим профком утвердить приказ!
— Мне тоже известен этот человек, — сказала Антонина. — Верю, что он мог растлевать юнцов. Верю, что способен отравить коллектив. Есть такие ядовитые люди.
Чесноков взглянул на нее быстро, трусливо, не узнавая, но сжимаясь, словно ожидая удара. И при этом улыбался, шевелил короткой верхней губой, выставляя резцы.
— Ну просто какое-то исчадие ада! — Горностаев приглядывался к Чеснокову брезгливо и с любопытством. — Ты что, действительно такая ужасная птица?
Чесноков почувствовал в этом вопросе презрение к себе, но и интерес. Устремился к Горностаеву, уповая на него, впиваясь в этот к себе интерес, карабкаясь по нему и спасаясь.
— Правду обо мне говорит Николай Николаевич, все правда! — Чесноков кивал на прораба, а сам жадно заглядывал в глаза Горностаева. — Говорят в народе: «Подонок!» Я и есть подонок! И пью, и вру, и воровать пытался, и малолеток спаивал, и еще такое делал, что Николай Николаевич не знает, а я и признаться боюсь!.. Жить мне не хочется, сам себе в тягость! «Чего живешь? — себя спрашиваю. — Повесься! Удавись! Все вздохнут, все рады будут. Ну сделай людям приятное. Никто о тебе не вспомнит, не пожалеет!» Да тот же Николай Николаевич, правильно он меня гонит! От меня только вред один. Но вы поверьте, сам-то я тоже мучаюсь. Ох как мучаюсь! Как мне тошно! Никому не нужен, никто не спросит: что с тобой, Чесноков? Почему ты как пес бешеный? Никто никогда не спросил!
— Так почему же? — спросил Горностаев. — Почему?
Антонине казалось. Горностаев играет, как кошка с мышкой, стараясь продлить игру, натешиться, рассмотреть получше добычу перед тем, как ее придушить. Что-то еще, непонятное ей, было в глазах Горностаева, делавшее его красивое, тонкое лицо неуловимо похожим на лицо Чеснокова — так напряженно были обращены они один на другого, словно отражались друг в друге.
— Так что с тобой происходит? Почему ты такой нехороший?
— Судьба! Беспризорник! Детдомовец!.. Говорили: мать меня родила, в занавеску завернула, к яслям принесла и в грязь подкинула. Вот я и лежу в грязи по сей день, никак не отмоюсь! Только хочу отмыться, встать, и снова — хлоп в грязь!.. Чего я только не пробовал, не поверите! В студии играл самодеятельной, в театральной. Хороших людей хотел играть, благородных. Думал, войду в роль и стану человеком. Не вышло! Внешность-то у меня какая, видите? Всё заставляли играть предателей, преступников, фашистов… Жениться решил на одной доброй девчонке. Думал, она меня спасет, человеком сделает. А я ей на третий день опротивел. «Ты, — говорит, — на крысу похож!» И сбежала… Жить не хотелось!.. «Ладно, — думаю, — помирать, так с музыкой!» Поехал в Чернобыль, в самое, что называется, пекло, на четвертый блок. Чего там только не делал! В воду под реактор лазил. Пыль руками сгребал. Все лицо ураном обжег, до сих пор дымится! Думал, хватану рентгены, загнусь, и ладно, дело с концом!.. Рентгены хватанул, лучей понабрал, в госпитале лежал, да живой вышел. Кровь ни к черту, а жить-то надо! Мне один медик еще в больнице сказал: «Пей понемногу, но каждый день, кровь восстановишь!» Вот и пью. И кровь не восстановил, и себя погубил, и людям как бельмо на глазу! Правильно говорит Николай Николаевич!
Он каялся, исповедовался, не слагал с себя вину, а брал даже большую. Антонине вдруг стало жаль его. Она устыдилась своей к нему неприязни.
— Что будешь делать, когда тебя со стройки прогонят? — Горностаев чуть улыбался, видно, не верил покаянию, усматривал в нем лукавство, но продолжал с Чесноковым играть в неясную Антонине игру, доставлявшую ему наслаждение. — Какими путями дальше пойдешь?
— А никакими… Устал… Прогонят, и впрямь повешусь. Устал жить. Не хочу больше жить. Зачем мне небо коптить? Повешусь, как зэки вешаются. Потому что мне жизнь как тюрьма.
— Ну, а если не прогоним! Поверим в последний раз? — спросил Горностаев, серьезный, строгий, со смеющимися глазами. — Николай Николаевич, если мы поверим ему?
Темнолицый усталый прораб не понимал, что происходит. Почему у высокого начальства такой интерес к этому пропащему злостному разгильдяю и пьянице. Ответил, ворочая угрюмо белками:
— Да не повесится он! Магазин обворует или квартиру и будет жить. Мы с вами помрем, а он будет жить!
— Если мы поверим тебе в последний раз? — не обращая внимания на прораба, говорил Чеснокову Горностаев. — Ты можешь дать честное слово? Мне лично, Антонине Ивановне?
— Вы мне поверите? — Верхняя губа Чеснокова задрожала сильнее, глаза заморгали, наполнились слезами, готовыми вот-вот пролиться. — Вы можете мне поверить?
Казалось, он был потрясен, в лице его пропало трусливо-жесткое выражение. Оно стало беззащитным.
— Вы не станете меня увольнять?
— Мы поверим тебе в последний раз, не станем тебя увольнять, чтобы ты не пропал окончательно. Мы оставим тебя под честное слово. До первого твоего прегрешения.
— Да я!.. — Чесноков поднялся, протянул Горностаеву длинные руки, испугался этого жеста, быстро спрятал руки за спину. — Да я для вас! За то, что вы сделали!.. До гроба, до смерти!.. Только скажите — Чеснок! Я для вас в огонь, в реактор!.. Спасибо вам!.. Пить брошу! Хоть в ночную, хоть в две смены!.. Вы поверили Чесноку, а он не подведет! — Он кланялся, сидя, почти касаясь лбом стола. Кланялся Горностаеву, кланялся ей, Антонине, кланялся прорабу.
И оба они, Чесноков и прораб, поднялись и вышли. Горностаев, что-то обдумывая, чему-то улыбаясь, смотрел им вслед.
— Почему ты так сделал? — спросила она. — Ведь этот Чесноков, должно быть, отпетый, если его