мужичонку. Двигатель мягко ревел. Мелькало, белело. И чудилось: за всеми полями, за туманными лесами и далями звенит в снегах бубенец.
Глава вторая
Вереница «уазиков» обгоняла самосвалы, шаткие автобусы с рабочей сменой. В головной машине сидел секретарь райкома Костров, озабоченный, почти удрученный. Недавний обход строительства обнаружил множество огрехов, срывов, очередное невыполнение графиков. Станция снова ошеломила его своей огромностью, сложностью. Он, в прошлом школьный учитель, не мог ее себе объяснить. Не мог соперничать с инженерами, создавшими станцию. Строители, виновные в неполадках и срывах, он уверен, были сведущими, образованными, знающими дело людьми. И он, не умея понять мучительную технологию стройки, драму управления, вынужден был вмешиваться, требовать, контролировать. Воздействовать на это огромное дело, ставшее частью районной жизни, его главной секретарской заботой. И это вторжение в проблемы, которые были ему до конца не понятны, угнетало его.
К тому же его не оставляло больное, тревожное чувство, возникшее недавно, на озерном берегу, у черных, похожих на многоглавого дракона труб. Село Троица на другом берегу, обреченное на затопление — серые избы, белый шатер колокольни, — было его родное село. Там жил его отец, стояла школа, находилась могила матери. Отец, старый учитель, не желал уезжать из села, попрекал сына, винил его в случившемся несчастье — в строительстве станции, в затоплении села, в погублении чудесного лесного и озерного края, посреди которого возводился котел с ураном, готовый взлететь и взорваться. Вечером Костров собирался в Троицу к отцу. Мучился предстоящей встречей с любимым больным стариком.
Колеса месили нерасчищенный снег, буксовали, виляли в скользком желобе. Машины катили по Старым Бродам, плоским, деревянным, наклонившим веером свои темные заборы, осевшие трубы.
— Я, Владимир Григорьевич, вчера к своей тетке сюда заезжал, — говорил шофер, уставший молчать. — Она стонет, болеет. «Как эту станцию, — говорит, — построили, атом повсюду пустили, и здоровья не стало. Воду пьешь — в ней атом. Кашу ешь — в ней атом. На огороде морковка уродилась с тремя головками, с четырьмя хвостами — все атом. Спину ломит — атом в кости залез. Теперь, — говорит, — из лампочки атом прямо в дом идет вместе с электричеством»… Электричество боится включать, чтоб облучения не было. «Ну, купи, — говорю, — керосиновую лампу. Хоть темнее, зато здоровее!» Она и вправду купила! — Он смеялся, вертел баранкой, вилял по скользкой улице.
Проезжали винный магазин, единственный оставшийся в округе, размещенный в старом лабазе. Длинный хвост мужиков в робах, спецовках, масленых рабочих одеждах протянулся от лабаза, смял сугробы, выстроился вдоль дороги. Костров, проезжая вдоль плотной, угрюмой, жилистой стены, чувствовал их нетерпение, раздражение, злобу, провожавшие его недобрые взгляды.
— Алкаши говорят — они дольше всех проживут! — ухмылялся шофер. — Водка, говорят, в крови атом в сахар превращает. А сахар опять в самогонку пускать можно!
Миновали нитяную фабрику, разместившуюся в старой церкви. Куполов давно не было, церковь обросла кривыми уродливыми пристройками. В них гремело, скрипело, тянуло кислым парным зловонием.
Потянулся высокий серый забор, за которым укрылся пансионат для душевнобольных. Их свозили из соседних областей и районов. Больные были не буйные. Тихо жили за высоким забором. Иные появлялись в городе.
— А помните, Владимир Григорьевич, как перед пуском первого блока психи сбесились? Разбежались ночью! Что-то такое чувствовали психи, когда в реактор топливо загружали. Мы их по подвалам ловили.
Этот унылый ряд — лабаз с хвостом мужиков, фабрика с закопченной стеной, приют для душевнобольных — усилил в Кострове чувство вины. Старый город, ветхий, заброшенный, был прибежищем болезней и бедности. Сам был похож на неизлечимо больного. Но больной был родной, дорогой. И от этого мука.
Избы резко кончились. Среди рассыпанных сугробов, вырубленных садов поднялись башни нового города. Высоко, нарядно блестели окна. Пестрели дорожные знаки. По бетону мчались машины. Иные люди, в других одеждах, с иным выражением лиц торопились по тротуарам. Новый город вломился в старый, как бульдозер. Раскраивал, раздирал стальными гранями обветшалые срубы. И они отступали без боя.
Линией встречи и гибели был дымящийся ров. На дне, над трубой теплотрассы сварщики мерцали огнем, чадили, гремели. Казалось, они минируют еще один ветхий, подготовленный к взрыву ломоть. И эта линия взрыва пролегла через него, Кострова. Он чувствовал в себе этот больной, незаживающий рубец.
Вереница машин катила по Новым Бродам, вдоль объектов, что были уже сданы, входили в действующий фонд города. И мимо тех. что строились и вводились. Костров смотрел, пересчитывал, словно боялся, чтобы они не исчезли, вновь и вновь убеждаясь в нарастающем богатстве.
Вдруг испуганно и нежно подумал: в это время в Троице на заснеженном дворе перед домом — его упрямый родной старик, задыхаясь, кашляя, хватаясь то и дело за грудь, строит лодку. Сорит желтыми стружками, вгоняет в тес гвозди. Строит свой Ноев ковчег, готовится к потопу. И надо скорей к нему, к его любимому худому лицу, к частому, в перебоях дыханию — успеть, обнять, усадить.
Станция, возникая мощно и грозно, возводимая множеством людей, в каждом завязывала свой узел, в каждого внесла свое напряжение. Его беда, его двойственность были в том, что он, секретарь, торопил возведение станции, желал ее скорого пуска. Но это желание приближало разорение села. Он сам насылал на село потоп. На отчий дом, на отца, на могилу матери, на белый шатер колокольни. Вот в чем была его мучительная действительность.
Об этом и думал теперь, разговаривая с инженерами у высокого шестнадцатиэтажного дома, еще не достроенного, в лысых панелях, с забрызганными известкой окнами.
— Ну что, опять будем ссориться? Опять все в те же места носом тычемся? Строительство этого дома должно вестись в пусковом режиме основного объекта, станции. А мы все возимся, возимся! Райком старался не вмешиваться, проявлял корректность. Вы обещали на бюро выкарабкаться из прорыва. И вот карабкаетесь, скребетесь, как мыши! А стройка лишена управления. Хромает куда-то сама собой! — Он говорил жесткие, обидные для них слова. Обветренные губы болели от этих слов, но он сквозь боль выталкивал их в лицо главному инженеру Лазареву.
Он воздействовал на главного инженера, на его бледный лоб, мигающие темные глаза, на его волю и ум. И это воздействие, как казалось Кострову, через невидимый поршень должно было передаться на стройку. Ускорить вращение поворотных кранов, стыковку труб и конструкций. Выдавить из снегов громаду станции еще на вершок. И она подымалась, увеличивалась, расталкивала грунт, раздвигала небо, вытесняла из берегов воду. Гнала ледяной пенный вал на сельскую околицу. Валила заборы, заливала проулок, где стоит душистая круглая липа с коричневым теплым стволом. А под ней — круглый стол, и отец, держа на длинных руках самовар, боясь опадающих угольков, выносит из огорода легкий пахучий хвост дыма. Мать ставит белые чашки, сахарницу, миску с горячими пышками. Втроем они сидят в прозрачной тени, и дерево гудит, благоухает, роняет на стол жужжащих, отяжелевших от сладости пчел.
— Вы простите, но я удивляюсь позиции парткома стройки! — Теперь он обращался к Евлампиеву, глядя в его спокойное, хорошее, крепкое лицо, наполняясь сдержанной к нему неприязнью. Выталкивал сквозь больные губы угловатые, дерущие слова. — На станции я не видел ни одного призыва и лозунга, связанного с пуском второго блока. Рабочие не знают конкретных сроков, конкретной цели! Не удается создать в коллективах морально-политической обстановки, когда все понимают цель, охвачены единым порывом. Ведь в войну люди делали невозможное, потому что понимали: быть или не быть стране! Сейчас положение не проще!
Станция набухала, наращивала высоту, наполнялась тяжелым железом. Наваливалась на берега и на воды. Потоки пены и льда врывались в село, крушили избы и бани, подбирались к родному крыльцу, точеному, с покосившимися резными колонками, под которыми сидела мать. В светлом линялом платье, в косынке, с мокрыми руками, устала копать, поливать. И такая к ней нежность, к ее загорелому