виноваты в задержках. Вы действовали правильно. Предложенные мною изменения в расстановке бригад и техники ни к чему не приведут. Отменяйте их. Давайте выждем. Пусть подтянутся остальные подразделения… Да, и еще! Ведь у вас сегодня день рождения! Гости, праздничный стол. Конечно же вам не нужно оставаться в ночную смену. Поезжайте домой. И примите мои поздравления, от души!
Он встал и искренне, крепко пожал Цыганкову руку. Видел, как тот благодарен, сбит с толку, готов принять любые его наставления — весь в его власти.
— Никого ко мне не пускать! — приказал по селектору секретарше.
Положил перед собой лист бумаги. «Фотиев» — начертил он крупно в одном углу. «Дронов» — в другом. Ниже, в ряд, написал имена: «Язвин, Менько, Накипелов, Евлампиев, Лазарев». Под ними, на расстоянии — «Горностаев». Соединил себя с теми, что были выше, а тех линиями подключил к Дронову, а от Дронова в сторону Фотиева провел сильную заостренную стрелу. Смотрел, зло сощурив глаза. Аккуратно, печатными буквами вывел: «Антивектор». Тихо рассмеялся.
Зазвонил телефон. Вызывала Москва. Говорил его дядя, работник Совмина:
— Ты знаешь печальную новость? Замминистра Авдеев умер. Позавчера проводили на пенсию, а сегодня умер. Целая эра в энергетике кончилась. Ты понимаешь, чем это пахнет? Дронов в хорошей форме? Ты готов к переменам?
— Готов, — сказал Горностаев.
Представил: где-то в Москве, в просторной квартире, на диване лежит тяжелое мертвое тело замминистра Авдеева. Его мясистый нос, выпуклый лоб, подбородок. Московский день светит на это большое, неживое лицо.
Глава семнадцатая
Они лежали на тесной теплой кровати в длинных лучах морозного желтого солнца. Чашка на столе тихо светилась. Хлеб еще не был убран. Оставалось время перед началом смены, драгоценные минутки, когда она рядом, ее большой дышащий живот, ее белое близкое лицо и его рука под теплым ее затылком. Он чувствует ее дыхание, ее знакомые запахи, и такая нежность, такое бережение, предчувствие близкой, им уготованной радости. Они уже втроем, он, она и их неродившийся сын. Он уже с ними вместе. Бьется его маленькое сердце. Он слышит их. Присутствует среди них. Они живут для него, окружают его своими жизнями.
Так чувствовал Михаил Вагапов эти минуты, лежа с женой в своей тесной, заставленной комнатке. Слышал звуки голосов в коридоре, гулы и окрики общежития. Не хотел, чтобы это время кончалось, эти длинные янтарные лучи за окном, белое сияние чашки, ноздреватая ржавая буханка, близкий слезный блеск темных глаз на большом округлом лице жены.
— Ты ноги себе прикрой, а то, не ровен час, простудишься. Тебе нельзя простужаться. Я на работу уйду, а ты потеплее укутайся, валенки надень, два платка намотай и ступай погуляй. Подыши свежим воздухом. Только не ходи к дороге, там скользко, еще упадешь. А иди в сквер, там хорошо, снежно, тропинки протоптаны! — Он заботился о ней, накрывал ей ноги лоскутным деревенским одеялом. И она благодарно ловила его осторожную, тяжелую, смуглую руку своей белой и мягкой.
— А я все думаю, Миша, голову ломаю, как мы мебель в квартире расставим. Куда стенку, куда диван, куда столик журнальный. Расставлю, успокоюсь, вот-вот засну. Нет, не так! Опять просыпаюсь! Переставляю, передвигаю. Хочу, чтоб уютно было… Неужели, Миша, у нас будет своя квартира? Не верится даже!
— Почему не верится! Мы работаем, мы живем, ребенка рожаем. Кому же давать-то? Погоди немного, я и машину куплю. На юг вас повезу. В море будем купаться.
— Я девчонкой была, в школу еще не ходила, а уже представляла, как матерью буду. Как детей заведу, домом своим заживу. Конечно, по-детски это все представляла, по-смешному. А все равно готовилась. Забиралась в палисадник, в кусты. Там у нас сирень росла густо. А под ней земля без травы. И я в земле под сиренью дворцы себе подземные строила. Стеклышками их разноцветными выкладывала, лоскутками, пуговками. Представляла, что это мой дом и я там живу со своими детьми, и никто нас не увидит, не тронет, не обидит. Много там у меня было дворцов понастроено. Наверное, и сейчас сохранились. А ты-то думал, что отцом, мужем станешь? Небось и не думал?
— Если честно сказать, не думал. Я до армии на девчонок совсем не глядел. Как провожали, в первый раз с Валькой, соседкой, потанцевали. Она меня ждать обещалась, писала сначала, а потом перестала. Уехала из деревни на фабрику и замуж вышла. А я, когда пацаном был, другим занимался. В войну играли, по садам лазали, в лесу кротов ловили, на рыбалку ходили. С Сережей, с братом, сделали лодку из алюминия. Красивая, белая. «Манюней» назвали. Почему «Манюня»? Знал бы, «Еленой» назвал.
— Мне твоя деревня понравилась. И мать твоя с первого взгляда понравилась, и брат, и тетка. Хорошо меня встретили. А тебе мои сразу понравились? Ты их вроде сначала стеснялся.
— Вы воронежские, мы тверские. Общий язык не сразу найдешь.
— Мы-то с тобой сразу нашли! Танцевать меня пригласил, чего только не молол! Ну, думаю, языкастый. Пойду за него. Говорливый, не скучно будет!
Она засмеялась бесшумно, заколыхала большим, полным телом. И он счастливо закрыл глаза, вспомнил прошлогоднюю вечеринку, когда с ней познакомился, танцевал, удивляясь своей говорливости. И внезапно, после первого танца, решил, что не нужен ему никто, а только она. Вот кто поджидал его целых два года, пока он ходил по горам, подрывался на минах, выпрыгивал из горящей машины, ловил на мушку голову в мохнатой чалме, вносил в вертолет пробитого пулей товарища, задыхался на растресканной, пыльной земле, кричал беззвучно от страха, когда очередь рыхлила, буравила гору, подбираясь все ближе к его беззащитному телу. Вот кто ждал его эти два года. И он танцевал, говорил в тот вечер без умолку, зная, что все у них свершилось, все, что было задумано, — и этот зимний солнечный день, ее дышащая налитая грудь, близкое их ожидавшее чудо.
— Ты знаешь, Миша, что я думаю. Все время думаю, думаю… Вот мы с тобой жили не вместе, порознь. Родились, не знали друг друга, чужие были. А теперь вот здесь, — она положила на живот свою руку, — здесь мы вместе, навсегда, на веки веков! Жизнь свою проживем, умрем, следа от нас не останется, а все равно будем вместе. Будем с тобой всегда обнявшись… И наши родные, твои и мои деды, твои и мои прабабки, они друг друга не знали, никогда не встречались, а теперь вот встретились. Все они здесь, во мне! Вот какая я, правда?
— Как земля. Все в тебе. Всех в себе носишь, — усмехнулся он.
— Мои-то папа и мама всю жизнь бок о бок. Живут, не расстаются. Любят друг друга. Все друг другу рассказывают. Никогда не ссорятся, обнимаются, целуются, как мы с тобой. Вот бы нам так прожить!
— А мой отец плохо жил с матерью. Пил, кричал на нее. Даже бил. Она с ним счастья не знала. Терпела ради нас с Сережей. Плакала часто. Я отца не любил. Он ушел от нас, бросил. Куда-то на Север уехал. Ни слуху ни духу. Не знаю, жив, нет? Есть ли отец у меня?
— А все равно, и твои, и мои — вот здесь, у меня! Твои деды, они кто были? Ты мне о них не рассказывал.
— Я и сам мало что знаю, никогда не видел. Один дед на войне погиб в штрафном батальоне. Чем-то он там проштрафился, провинился. Их под Сталинградом на пулеметы пускали. Пробьешься сквозь пулеметы, ранение получишь — прощен. А не пробьешься, убьют — все равно прощен. Вот его и простили, только неживого… Другой мой дед после войны на лесоповале работал, деревом его задавило. Помню, на чердаке фуражку его нашел лесную, с двумя дубовыми веточками.
— А мой один дед всю войну прошел и жив остался. И сейчас живет. Он про войну не рассказывает, не любит. Мама мне говорила, он в атаку сам не ходил, а в окопе сидел с пулеметом. Если наших вперед пошлют и они струсят, назад побегут, он по ним, по своим, из пулемета бьет. Не дает отступать… А другой мой дед, инвалид с детства, с сухой ногой. В магазине торговал керосином. При немцах, говорят, лавочку держал. Его после войны судить хотели, но из-за сухой ноги пожалели. Он на переезде под поезд попал. Ну а прадеды твои кто? Прадедов помнишь?
— Чего-то помню. Дядька мне рассказывал. У него альбом есть. Там всей родни фотографии. Мы в