Улыбаясь своей особой улыбкой, способной превратить не только мадонну в живую женщину, но и статую — в обладающее индивидуальностью произведение искусства, она как бы обрекает этот портал быть всего лишь музеем, куда мы должны прийти, если нам хочется ее увидеть, как иностранцы вынуждены отправляться в Лувр, чтобы увидеть Джоконду. Но если соборы, как утверждают некоторые, — это музеи религиозного искусства средних веков, то это все-таки музеи живые, против чего г-н Андре Алле{41} не найдет что возразить; они строились не затем, чтобы разместить [55] в них произведения искусства, наоборот, произведения искусства — какой бы яркой индивидуальностью они ни обладали — создавались для соборов, и было бы кощунством (я говорю сейчас лишь о кощунстве эстетическом) поместить их в другое место. Как я люблю эту Золотую Мадонну и ее странную улыбку — улыбку хозяйки небесного дома, как радует она меня, встречая у входа в собор в своем простом и изысканном убранстве из боярышника! Подобно розам, лилиям и ветвям смоковницы на другом портале, ее каменный боярышник все еще цветет. Но эта средневековая весна, столь надолго затянувшаяся, не вечна, и несколько каменных роз перед собором, как в торжественный праздник тела Господня, уже облетели под ветром столетий. Настанет, конечно, день, когда и улыбка Золотой Мадонны (уже, кстати, просуществовавшая дольше, чем наша вера) не сможет больше из-за постепенного разрушения камня, которое она самим очарованием своим изящно отвергает, дарить нашим детям красоту, как дарила нашим верующим отцам твердость духа. Я чувствую, что был не прав, называя ее произведением искусства: скульптура, ставшая вот так, навечно, частью определенного места на земле, принадлежностью некоего города, не имеющего двойника ни на одном континенте и обладающего, как человек, индивидуальностью и своим собственным именем, именем, которое железнодорожные кондукторы в той точке пространства, в которую вы вынуждены прибыть, чтобы этот город увидеть, выкрикивают для пассажиров, как бы говоря нам невольно: «Любите то, что нигде не [56] встретите дважды», — такая скульптура не обладает, вероятно, универсальностью произведения искусства, но она притягивает нас даже сильнее, чем произведение искусства, это притяжение сродни тому, каким привязывают нас к себе люди и страны. Джоконда — это Джоконда Леонардо да Винчи. Что нам за дело (да не прогневается г-н Алле) до места ее рождения, равно как, впрочем, и до того, что она приняла французское подданство? Она «без родины» и тем восхитительна. Ни в одном уголке земли, где бы полные размышления взоры ни устремлялись к ней, она не может оказаться «без корней»{42}. Нельзя сказать того же о ее изваянной из камня улыбающейся сестре (конечно, далеко не столь великой, надо ли об этом говорить?) Золотой Мадонне. Несомненная уроженка карьеров, расположенных неподалеку от Амьена, совершившая в юности одно-единственное путешествие до паперти святого Гонория, откуда она никогда больше не отлучалась и где постепенно покрылась загаром под влажным ветром Северной Венеции, согнувшим над нею шпиц, эта Мадонна, глядящая столько веков подряд на обитателей города[22], чьей наиболее давней и постоянной жительницей является она сама, — конечно, настоящая амьенка. Это не произведение искусства. Это прелестная подруга, и мы вынуждены всякий раз покидать ее на грустной провинциальной площади, откуда никому еще не удалось ее увести и где на глазах уже не у нас, а у [57] кого-то другого она по-прежнему подставляет лицо солнцу и ветру Амьена и привечает воробьев, которые, безошибочно следуя инстинктивному чувству пластической формы, садятся на ее приветливо протянутую ладонь или клюют крупинки камня на древнем боярышнике, вот уже столько веков украшающем ее лик вечно юным убором. Фотография Джоконды у меня в комнате хранит лишь красоту шедевра. Рядом с ней фотография Золотой Мадонны овеяна задумчивой грустью воспоминания. Но не стоит ждать, пока солнце в сопровождении неисчислимой свиты лучей и теней, ложащихся на каждый выступ камня, уйдет, перестав золотить седую древность портала, одновременно сверкающую и поблекшую. Мы слишком давно потеряли из виду Рёскина. Мы покинули его возле той самой мадонны, где он снисходительно и терпеливо ждет, пока мы на собственный лад произнесем ей хвалу. Давайте же войдем вместе с ним в собор.
«Невозможно удачнее начать осмотр, чем войдя через этот южный вход, ибо все более или менее крупные соборы производят почти одинаковое впечатление, когда вы входите в западный портал, но я не знаю ни одного, который являл бы столь наглядно свое благородство, как этот, когда на него смотришь из южного трансепта. Круглый витраж перед вами изящен и великолепен, столпы приделов трансепта образуют со столпами хора и нефа восхитительный ансамбль. Отсюда лучше видна и высота апсиды, которая открывается вам по мере перехода из трансепта в основной неф. Глядя же на нее впервые с крайней западной точ- [58] ки нефа, непочтительный зритель может даже предположить, что не апсида такая высокая, а просто неф слишком узок. И если вас не охватит восхищение при виде хора и светового круга вокруг него, когда вы поднимете к нему взгляд из центра креста, вам нет смысла путешествовать дальше и осматривать соборы, ибо зал ожидания любого железнодорожного вокзала — место, подходящее для вас в сто раз больше. Если же, напротив, он сразу поразит и восхитит вас, то чем дольше вы будете в него вглядываться, тем сильнее будет восхищение, ибо союз воображения и математики никогда не порождал ничего более мощного и благородного в области сочетания стекла и камня, чем эта вереница витражей, ничего, что казалось бы более величественным.
Как бы ни сложился ваш осмотр столицы Пикардии, что бы ни довелось вам повидать или поневоле оставить без внимания из-за тяжелых обязанностей вашей жизни и неизбежной необходимости отъезда, но даже если в вашем распоряжении всего лишь четверть часа — чтобы успеть на поезд, не запыхавшись, — то посвятите это время целиком резным сиденьям в хоре собора. Порталы, стрельчатые витражи, круглые витражи — все это вы можете увидеть и в другом месте, но такого шедевра резьбы по дереву вы не встретите нигде. Это конец XV века, пламенеющий стиль{43} в самом своем расцвете. Вы найдете здесь сочетание фламандской тяжеловесности и очарования пламенеющей французской готики: пикардийцы обожали резьбу, нигде и никогда среди изделий из дерева любых пород и любых [59] стран не видел я ничего столь же чудесного; это мягкое молодое дерево, дуб, умело выбранный и обработанный, который до сих пор звенит, как четыреста лет назад. Он был податлив под рукой мастера, как глина, гнулся, как шелк, распрямлялся, как живые ветви, вспыхивал, как живое пламя... теперь, преображенный, он обступает нас со всех сторон и уже по-новому ветвится, образуя вокруг нас зачарованную поляну, бессмертную, неувядающую, гуще покрытую листвой, чем любой лес, и более богатую Историей, чем любая книга»[23].
Знаменитые теперь во всем мире, представленные в музеях слепками{44} , которые хранители не позволяют трогать руками, эти прославленные шедевры, такие старинные и прекрасные, по-прежнему играют в Амьене скромную роль сидений — и отлично справляются с ней вот уже несколько веков подряд к великому удовлетворению амьенцев, — так порой добившиеся признания артисты продолжают сохранять за собой [60] где-то скромное амплуа или давать уроки. Эта роль состоит в первую очередь не в том, чтобы просвещать души, а в том, чтобы принимать груз тел, и именно в таком качестве они скромно используются во время каждого богослужения.
От постоянного трения эти сиденья постепенно приобрели — или, точнее сказать, в них проступил — темно-пурпурный оттенок, словно сама душа дерева явилась человеческому взору, и тот, кто однажды испытал ее очарование, уже не может восхищаться красками живописи, которые кажутся по сравнению с этим пурпуром просто грубыми. Он почти опьяняет ваш взор своим внутренним жаром, как будто жизненные соки дерева по прошествии стольких лет вдруг стали приливать к его поверхности, накаляя ее незримым огнем. Вырезанные с наивной простотой персонажи получают от материала, в котором они обрели жизнь, как бы дополнительную естественность. Что же касается «плодов, цветов, ветвей и листьев» — мотивов орнамента, почерпнутых целиком из местной растительности и выполненных амьенским скульптором из амьенского дерева, — то в них многообразие выпуклостей, в разной степени подвергавшихся трению, породило восхитительные контрасты оттенков, так что цветок отличается окраской от стебля, и это заставляет вспомнить о благородных тонах, которые г-н Галле{45} сумел извлечь из гармоничного сердца дуба.
Однако пора перейти к тому, что Рёскин называет собственно «Амьенской Библией», — к западному фасаду. Слово «Библия» имеет здесь значение прямое, [61] а не образное. Это не в туманном смысле Виктора Гюго[24] «каменная книга»{47} , «каменная Библия»: это Библия настоящая, воплощенная в камне. Но даже если вы не знаете этого, когда вы видите впервые западный фасад Амьенского собора — голубой в тумане, сверкающий утром, напоенный солнцем и щедро золотящийся после полудня, розовый и уже по-ночному прохладный на закате