пищи, поскольку Элали не жила в доме. Иначе было с Франсуазой, чье присутствие тетя постоянно чувствовала под тою же крышей, причем, опасаясь простудиться, если встанет с постели, она не осмеливалась сойти в кухню и проверить обоснованность своих подозрений. Мало-помалу ее ум отвергал все другие занятия, кроме одного: пытаться отгадать, чем каждый миг занимается Франсуаза и что пытается от нее скрыть. Она подмечала самые мимолетные изменения в ее лице, противоречия в том, что та говорила, желания, которые та, казалось, хотела утаить. И тетя показывала ей, что она разоблачена; она находила одно-единственное слово, от которого Франсуаза бледнела, и вонзала это слово прямо в сердце несчастной — жестокая забава. А в другое воскресенье какое-нибудь разоблачение из уст Элали — как те открытия, что внезапно совершают прорыв в развитии молодой науки, катившей до этого по наезженной колее, — доказывало тете, что ее подозрения еще сильно преуменьшены. 'Ну, Франсуаза-то небось знает, позволили вы ей взять карету или нет'. — 'Я ей — взять карету!' — восклицала тетя. — 'Да мне-то откуда знать, я же видела, как она едет в карете, лопаясь от гордости, на рынок в Руссенвиль. Я и подумала, что карету ей дала госпожа Октав'. Постепенно дошло до того, что Франсуаза и моя тетя, как зверь и охотник, только и делали, что пытались обхитрить друг дружку. Моя мать опасалась, как бы у Франсуазы не выработалась настоящая ненависть к тете, которая обижала ее со всей мыслимой грубостью. Как бы то ни было, Франсуаза все больше привыкала уделять исключительное внимание мельчайшим тетиным словам и движениям. Когда ей нужно было что-нибудь у тети спросить, она долго колебалась, не зная, как к ней подступиться. А когда излагала ходатайство, то украдкой следила за тетей, пытаясь по выражению ее лица угадать, что та думает и как решит. И вот ведь что: какая-нибудь артистическая натура, кто-нибудь начитавшийся мемуаров семнадцатого века и решивший подражать великому королю, воображает, что приблизится к цели, если сочинит себе генеалогию, восходящую к славному историческому роду, и вступит в переписку с царствующими домами современной Европы, но на самом деле этот человек все дальше уходит именно от того, чего понапрасну ищет в формальном и потому безжизненном сходстве, — а эта провинциальная старая дама, все время откровенно угождая своим непреодолимым маниям и своей злости, порожденной праздностью, даже и не думая никогда о Людовике XIV, добилась того, что ее самые пустяковые дневные занятия: пробуждение, завтрак, отдых — приобретали, благодаря пронизывающему их деспотизму, частицу той самой увлекательности, которую Сен-Симон подмечал в 'механике' версальской жизни[122], и, вне всякого сомнения, ее молчание, тень благорасположения или высокомерия на ее лице были со стороны Франсуазы предметом такого же страстного, такого же боязливого толкования, как молчание, благорасположение или высокомерие короля, когда придворный или даже самые высокородные вельможи подают ему прошение на повороте версальской аллеи.
Однажды в воскресенье, после того как мою тетю одновременно навестили кюре и Элали, а потом она отдохнула, мы все поднялись к ней пожелать спокойной ночи и мама посочувствовала ей, что вот, мол, вечно ей не везет и гости приходят все сразу.
— Я знаю, Леони, что все опять устроилось не наилучшим образом, — мягко сказала она, — и все ваши посетители сошлись вместе.
На что двоюродная бабушка тут же возразила: 'Невелика беда, лучше перебрать, чем недобрать!' — потому что, с тех пор как дочь хворала, она думала, будто ее долг — подбадривать больную, представляя ей все с наилучшей стороны. Но тут в разговор вступил мой отец:
— Я хочу воспользоваться тем, что вся семья в сборе, — сказал он, — и кое-что вам рассказать, чтобы не повторять потом каждому по отдельности. Боюсь, что мы поссорились с Легранденом: сегодня утром он едва со мной поздоровался.
Я не остался слушать рассказ отца, потому что г-на Леграндена мы с ним встретили вместе после обедни, и пошел на кухню спросить, что будет на обед, — это было моим ежедневным развлечением, вроде газетных новостей, и возбуждало меня, как программа праздника. Утром, когда г-н Легранден проследовал мимо нас, сопровождая владелицу соседнего замка, которую мы знали только в лицо, отец на ходу поклонился ему — любезно и вместе с тем сдержанно; г-н Легранден едва ответил и как-то удивился, словно не узнал нас, и посмотрел при этом, как смотрят люди, которые не хотят быть любезными и окидывают вас неожиданно долгим и глубоким взглядом с таким видом, словно заметили вас на обочине бесконечной дороги и на таком дальнем расстоянии, что ограничились чуть заметным кивком, соответствующим вашему марионеточному размеру.
Причем дама, которую Легранден сопровождал, была особа добродетельная и уважаемая; и речи быть не могло о том, что у него с ней интрижка и он стесняется, что его застигли с поличным, поэтому отец не мог взять в толк, чем он не угодил Леграндену. 'Мне было бы жаль, если бы оказалось, что я его обидел, тем более что среди всех этих разодетых людей он, в его однобортном пиджачке, в мягком галстуке, выглядел буднично, воистину просто, и вид у него был какой-то простодушный, и мне это в нем так нравится'. Но семейный совет единодушно решил, что отцу показалось или что Легранден в этот миг думал о другом. Впрочем, опасения отца рассеялись уже на следующий вечер. Когда мы возвращались с долгой прогулки, у Старого моста мы заметили Леграндена, который по случаю праздников на несколько дней задержался в Комбре. Он подошел к нам, протянув для приветствия руку: 'Знаете ли вы, господин книжник, — обратился он ко мне, — такой стих Поля Дежардена:
Не правда ли, необыкновенно точное описание этого времени дня? Вы, наверно, никогда не читали Поля Дежардена. Почитайте его, мой мальчик; нынче он, как мне говорили, превращается в монаха- проповедника, но долгое время он был прозрачнейшим акварелистом.
Пускай небеса пребудут всегда светлы над вами, мой юный друг; и, даже когда для вас, как для меня теперь, наступит время черных лесов и быстро наступающей темноты, вы будете утешаться, как я теперь, поднимая глаза к небесам'. Он достал из кармана папиросу и долго не сводил глаз с горизонта. Потом вдруг отрезал: 'Прощайте, друзья' — и отошел.
В тот час, когда я спускался узнать меню, уже затевался обед, и Франсуаза, командуя силами природы, превратившимися в ее подручных, как в феериях, где гиганты нанимались в повара, разбивала угли в плите, варила на пару картошку и томила на огне до полной готовности в глиняной посуде заготовленные заранее кулинарные шедевры: из больших бадей, чанов, тазов и мисок они поступали в горшки для дичи, в формы для выпечки и плошки для сметаны, проходя, таким образом, через целую коллекцию утвари всех размеров. Я останавливался поглазеть у стола, за которым судомойка только что лущила горох, — горошины были выложены в ряд в определенном количестве, как зеленые шарики в какой-нибудь игре; но восхищение мое вызывала спаржа с ультрамариновым и розовым отливом: цвет ее колосков, чуть тронутых легкими мазками лиловой краски и лазури, ближе к ножке — еще испачканной, кстати, землей питомника — неощутимо смягчался какими-то неземными переливами. Мне казалось, что небесные оттенки этих колосков выдают их истинную природу: на самом деле это неведомые восхитительные создания, которые для забавы превратились в овощи, и сквозь маскарадный костюм их съедобной твердой плоти в этих красках разгорающейся зари, в этих радужных эскизах, в этом угасании голубых вечеров мерцает их драгоценная суть, которую я потом узнавал снова, когда всю ночь после обеда, за которым я их ел, они забавлялись своими шутками, поэтическими и грубыми, как шекспировская феерия, преображая мой ночной горшок в вазу с благовониями[124].
Бедному Милосердию Джотто (как называл Сванн нашу судомойку) Франсуаза поручала 'ощипывать' спаржу, стоявшую перед ней в корзине, и вид у судомойки был такой горестный, словно она страдала от всех земных невзгод; а легкие лазурные короны, опоясывавшие стебельки спаржи поверх розовых туник,