полощет по ветру на своей мачте красный флажок над черным бакеном маслянистой земли, у меня начинало стучать сердце, как у путешественника, когда он замечает на низком берегу первую прохудившуюся лодку, которую латает конопатчик, и, еще не видя, кричит: 'Море!'
Потом я опять возвращался к боярышнику, как к произведению искусства, которое, как считается, можно понять лучше, если ненадолго от него отвлечься, но напрасно я выставлял ладони как раму, чтобы видеть только цветы боярышника: чувство, которое они во мне возбуждали, оставалось темным и неясным, и напрасно оно стремилось от меня отделиться и припасть к цветам. Они не помогали мне прояснить это чувство, и я знал, что никакие другие цветы не могли его утолить. И вдруг, даря мне ту радость, какую мы испытываем, когда находим у нашего любимого художника совершенно неожиданное полотно или когда нас подводят к картине, прежде знакомой нам только в виде карандашного наброска, когда музыка, слышанная раньше только на рояле, раздается затем облаченная всеми красками оркестра, дедушка сказал: 'Ты же любишь боярышник, погляди — а этот куст розовый: красиво!' В самом деле, это был боярышник, но розовый, еще прекраснее белого. Он тоже был в праздничном уборе, какие надевают на церковные, то есть единственно настоящие, праздники, в отличие от мирских не привязанные по прихоти случая к произвольному дню, не предназначенному именно для них и в котором нет ничего особо праздничного; но убор этого куста был еще пышнее, потому что цветы, прикрепленные к ветке друг над другом, так чтобы не оставалось ни одного свободного места, подобно гирлянде помпонов, украшающих пастуший жезл в стиле рококо, были 'цветные', то есть, согласно комбрейской эстетике, выше качеством, если судить по разнице в ценах в 'магазине' на Площади или у Камю, где розовые бисквиты были дороже обыкновенных. Я и сам любил намять земляники в творог со сливками, чтобы он стал розовый. И эти цветы как раз выбрали один из таких оттенков, не то съедобных, не то нежных и нарядных, как платье для большого праздника, чье очевидное превосходство проявляется в том, что они больше нравятся детям, а потому в них всегда сохраняется для детского глаза что-то более живое и естественное, чем в других оттенках, даже когда дети поймут, что полакомиться тут нечем и к портнихе это тоже не понесешь. И я это, конечно, сразу почувствовал, так же, как перед белым боярышником, но с еще большим восхищением: это ощущение праздника в цветах — подлинное, в нем нет ничего от искусственности человеческих изделий; сама природа простодушно выразила его со всей наивностью деревенской лавочницы, украшающей алтарь для крестного хода, когда перегружала куст этими провинциальными розетками в стиле помпадур, слишком уж нежной расцветки. Поверху ветвей, как на тех кустиках роз в горшочках, утопающих в бумажном кружеве, которые во время больших праздников сияют и лучатся на алтаре, роилось множество маленьких бутонов чуть более бледного оттенка; бутоны приоткрывались, и внутри, как на дне чаши розового мрамора, были видны красные прожилки; в этих бутонах, еще больше, чем в цветах, жила особая, неистребимая сущность розового боярышника, который, где бы ни распускался, где бы ни цвел, всегда останется розовым. Он вплетался в изгородь, но так же выделялся в ней, как девушка в праздничном платье среди людей, одетых по-домашнему, которые останутся дома, он был совершенно готов к майскому празднику Девы Марии и, казалось, уже участвовал в нем — сияющий и улыбчивый в новеньком розовом платье, восхитительный католический куст.
Сквозь изгородь была видна аллея парка, окаймленная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между которыми левкои распахивали свои свежие розовые кошельки, душистые и блеклые, как старинная кордовская кожа, а на гравии чертил круги длинный зеленый поливочный шланг, и из его отверстий вертикально вздымался над цветами, пронизывая их аромат влагой, призмообразный веер разноцветных брызг. Внезапно я остановился, я не мог ступить ни шагу, как бывает, когда видение не только предстает нашим глазам, но взывает к более глубокому восприятию и полностью поглощает. Белокурая, почти рыжая девочка, которая только что, похоже, вернулась с прогулки и держала в руке садовую лопатку, смотрела на нас, подняв усыпанное розовыми веснушками лицо. Ее черные глаза блестели; я тогда не умел, да и позже не научился раскладывать общее сильное впечатление на конкретные детали; мне недоставало так называемой наблюдательности, чтобы, например, составить себе понятие о цвете этих глаз, поэтому долгое время всякий раз, когда я опять о ней думал, мне помнилось, что ее глаза блестят, как яркая лазурь, потому что она была белокурая; и может быть, если бы глаза у нее были не такие черные — что поражало с первого взгляда, — я бы не влюбился, как это со мной случилось, главным образом в ее синие глаза.
Сперва я устремил на нее такой взгляд, которым говорили не только глаза: в него, как в окошко, тревожно и ошеломленно выглядывали все мои чувства, а сам взгляд хотел тронуть, захватить, увести за собой тело, на которое он был направлен, и душу заодно; потом, испугавшись, что сию секунду дедушка и отец заметят девочку и подзовут меня, велят бежать вперед, я бросил на нее второй взгляд, бессознательно умоляющий, который пытался привлечь ко мне ее внимание, познакомить ее со мной! Она стрельнула глазами вперед и вбок, желая составить мнение о дедушке и отце, и, наверное, решила, что мы смешные, потому что отвернулась и с видом безразлично-презрительным стала в сторонку, чтобы ее лицо не попадало в их поле зрения; и пока они, не замечая ее, шли вперед и обгоняли меня, она бросала в мою сторону долгие взгляды, без особого выражения, но пристальные и словно скрывавшие усмешку, — исходя из привитых мне понятий о хорошем воспитании я мог их истолковать только как свидетельство обидного презрения, а рука ее в то же время изобразила неприличный жест, которому в общественном месте по отношению к незнакомому лицу мой маленький кодекс манер давал только одно значение — намеренной дерзости.
— Ну, пошли, Жильберта, что ты там делаешь? — крикнула пронзительным и властным голосом дама в белом, которую я сперва не заметил, а на некотором расстоянии от нее какой-то незнакомый мне господин в тиковом костюме уставился на меня глазами навыкате; и девица, внезапно перестав улыбаться, взяла лопатку и ушла, не обернувшись в мою сторону, с послушным, непроницаемым и замкнутым видом.
Так прошло передо мной имя 'Жильберта', данное мне как талисман, чтобы когда-нибудь с его помощью отыскать ту, которую он только что превратил из смутной тени в живую девушку. Так прошло оно, изреченное поверх жасмина и левкоев, острое и свежее, как брызги из зеленого шланга; оно пролетело по зоне чистого воздуха и очертило ее пределы, и напитало ее, и расцветило радугой тайны, окружавшей жизнь девочки, которую звали этим именем счастливцы, что жили и странствовали рядом с ней; и под розовым боярышником на высоте моего плеча обнаружило передо мной самую суть их близости, для меня такой мучительной, — к ней, к тому, чего я не знал в ее жизни, потому что был посторонним.
На миг (пока мы шли прочь и дед бормотал: 'Бедный Сванн, какую роль они ему отвели: заставили уехать, чтобы ей побыть вдвоем со своим Шарлюсом, потому что ведь это же он, я его узнал! И малышку вмешивают во все эти гнусности!'), когда деспотический тон, которым мать говорила с Жильбертой — а та в ответ промолчала, — открыл мне, что ей приходится подчиняться, что она не превосходит всех и вся, это впечатление немного смягчило мою боль, подало некоторую надежду и уменьшило любовь. Но очень скоро любовь опять воспряла во мне как отклик моего униженного сердца, хотевшего возвыситься до Жильберты или принизить ее до себя. Я ее любил, я жалел, что у меня не хватило времени и вдохновения обидеть ее, причинить ей боль, сделать так, чтобы она меня запомнила. Она показалась мне такой красивой, что мне хотелось вернуться и крикнуть, выпятив грудь: 'Вы уродина, просто чучело, на вас смотреть противно!' Тем временем я уходил прочь, и навсегда, как первый образец счастья, согласно незыблемым законам природы недостижимого для детей вроде меня, уносил с собой образ рыжей девочки, усыпанной веснушками, с лопаткой в руках, девочки, которая смеется, бросая на меня долгие взгляды, хитрые и непонятные. Звук ее имени уже зачаровал то место под розовым боярышником, где его вместе услышали она и я, и эти чары уже охватили, пропитали, пронизали своим ароматом все, что к ней приближалось, — ее бабушку с дедушкой, которых мои имели неизреченное счастье знать, божественную профессию биржевого маклера, мучительный квартал Елисейских Полей, где она жила в Париже. — Леони, — сказал дедушка, когда мы вернулись домой, — жаль, что тебя сейчас не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Неловко было, а то бы я срезал для тебя ветку розового боярышника, ты же его так любишь. — И дедушка рассказал тете Леони всю нашу прогулку, не то желая ее развлечь, не то потому, что еще не потерял надежды выманить ее из дому. Она ведь когда-то очень любила это имение, а кроме того, Сванн оставался последним, кого она еще принимала, когда для всех ее двери уже закрылись. Он и теперь справлялся, как она поживает (и спрашивал, нельзя ли ее повидать), а она передавала, что чувствует себя усталой, но в другой раз пригласит его к себе; вот так и в тот вечер она сказала: 'Да, как-нибудь в хорошую погоду я съезжу в экипаже до ворот парка'. Она говорила искренне. Ей хотелось бы опять увидеть Сванна и Тансонвиль; но сил у нее оставалось как раз на то, чтобы хотеть; осуществление этого желания их превосходило. Иногда в