умножающего то, что затрагивает наше благополучие, и сокращающего то, что его не касается, смерть неведомых миллионов почти не огорчает нас, и едва ли дуновение ветерка способно расстроить нас сильнее. В это время г-жа Вердюрен никак не могла избавиться от мигрени, с которой раньше справлялась, поглощая рогалик и запивая его кофе с молоком[79], но в конце концов она выбила из Котара соответствующий рецепт и смогла заказывать булочку в уже упомянутом нами ресторане. Добиться такого от общественных властей было почти так же сложно, как звания генерала. Она приняла свой первый рогалик тем самым утром, когда газеты сообщили о гибели «Лузитании». Все еще куная его в кофе, и щелкая по газете, чтобы та держалась широко раскрытой и ей не пришлось оторвать вторую руку от тюрьки, она промолвила: «Какой ужас! Жутчайшие трагедии меркнут рядом с этим кошмаром!». Но смерть всех этих утопших, должно быть, уменьшилась в ее глазах до одной миллиардной, ибо пока она набитым ртом издавала свои безутешные восклицания, на ее лице, благодаря вкусному рогалику, наверное, столь действенному при мигренях, застыло сладостное удовлетворение.

В жизни г-на де Шарлю изменилось не многое, однако по целому ряду причин — в худшую сторону; у него не только отсутствовало страстное желание дождаться французской победы, он хотел, хотя и не признаваясь в том, если и не триумфа Германии, то, по меньшей мере, чтобы она не была разбита, а об этом мечтали все. Объяснялось это тем, что в ссорах совокупностей индивидов, именуемых нациями, эти сообщества в какой-то мере ведут себя как отдельные люди. Логика их поступков скрыта в глубинах души и постоянно переплавляется страстью, как логика людей, столкнувшихся лицом к лицу в любовной или домашней ссоре, в ссоре сына с отцом, кухарки с хозяином, жены с мужем. Виновный между тем уверен в своей правоте — как это было в случае Германии, — и тот, кто прав, выдвигает иногда, защищая правое дело, аргументы, которые кажутся ему неопровержимыми только потому, что они отвечают его страсти. В этих ссорах индивидов убежденность в полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой. Однако применительно к нациям, индивид, если он действительно — часть нации, это только клетка индивида- нации. Пропаганда — бессмысленное понятие. Объяви французам, что завтра Франция будет разбита, и ни одного из них не охватит то же отчаяние, как при известии, что сейчас его убьет «берта»[80]. Подлинную пропаганду мы осуществляем сами, с помощью надежды, и это — форма инстинкта самосохранения нации, если речь идет о ее частичке. Чтобы слепо поддерживать несправедливое дело индивида-Германии, или — чтобы не терять веры в правоту индивида-Франции, немцам вовсе не обязательно было лишаться рассудка, а французам — рассудком обладать: достаточно было стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными качествами — состраданием, великодушием, способностью к чувству, самопожертвованию, но в порядке компенсации, по разнообразным причинам, среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть не последнюю роль — патриотизма у него не было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве, когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но по прошествии многих лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со словами; и я не только как-то из лестничного окна открыл для себя такого де Шарлю, которого я не знал[81], но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы, Альбертины, я наблюдал, как складываются суждения и намерения, прямо обратные словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному, на первый взгляд — правдивому заявлению императора Германии или короля Болгарии обмануть мой инстинкт, мгновенно разгадывавший, как и в случае Альбертины, их тайные козни. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким бы я был, не являйся я актером, не будь я частью актера-Франции, ибо в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своей партии, и я не мог достичь отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютной. Итак, поскольку он был только зрителем, все наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во всех странах преобладают; сложно поверить, что, живи он в Германии, немецкие дураки, отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и надежду на успех, может вывести из себя кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий оптимизм людей, не знавших, как он, Германии, ее мощи, людей, которые раз в месяц предсказывали безоговорочную победу в следующем и в конце года были не меньше уверены в новых пророчествах, словно они не проявили уже столько раз это ложное, но уже забытое ими легковерие, и твердили, если им об этом напоминали, что «это не одно и то же». Однако де Шарлю, обладавший многими познаниями, к сожалению, не был сведущ в Искусстве «не одного и того же», противопоставленного хулителями Мане тем, кто говорил им: «То же самое говорили о Делакруа».

К тому же, г-н де Шарлю был сострадателен, сама мысль о побежденном причиняла ему боль, он всегда был на стороне слабого и не читал судебных хроник, чтобы не переживать всей своей душой тоску осужденного, не страдать оттого, что невозможно умертвить судью, палача и толпу, осчастливленную известием, что «правосудие совершилось». В любом случае, он был уверен, что Францию уже не победят, но помимо того он знал, что немцы страдают от голода и, по-видимому, рано или поздно будут просить пощады. Эта мысль удручала его, потому что он жил во Франции. К тому же, его воспоминания о Германии были в далеком прошлом, тогда как французы, говорившие о разгроме Германии с неприятной ему радостью, — это были люди, недостатки которых были ему известны, а их лица — антипатичны. В подобных случаях больше жалеют незнакомых, кого можно только вообразить, а не тех, кто живет рядом с нами в пошлой повседневности жизни, — если только мы с ними не одно целое, если мы не плоть от плоти этого целого; и патриотизм сотворил это чудо — мы переживаем за свою страну, как за свою сторону в любовной ссоре. Война была благодатной почвой для всходов бешенства г-на де Шарлю, оно возбуждалось в нем в мгновение ока и длилось недолго, хотя и, злобствуя, он весь предавался неистовству. Когда он читал в газетах триумфальные заявления хроникеров, каждый день представляющих Германию поверженной, — «Зверь затравлен и доведен до бессилия» (в то время как дело обстояло прямо противоположным образом), — их бодрая и кровожадная глупость доводила его до белого каления. В те времена в газетах работали известные люди, они считали, что таким образом они «исполняют свой долг», — Бришо, Норпуа, и даже Морель с Легранденом. Г-н де Шарлю мечтал, как он встретится с ними и осыплет их едчайшими сарказмами. Он был хорошо осведомлен о пороках тех лиц, которые, полагая, что про них никто ничего толком не знает, с особым удовольствием распространялись на тему сексуальных пристрастий суверенов «захватнических империй», Вагнера и т. д. Его переполняло страстное желание столкнуться лицом к лицу с ними и ткнуть их носом в их собственный порок — перед всеми, и оставить этих сплетников побежденными, обесчещенными и трепещущими.

Помимо того, у барона де Шарлю были и личные основания для германофильства. Одно из них заключалось в следующем: как человек светский, он много вращался в обществе, среди людей, достойных уважения, людей чести, среди тех, кто не пожмет руку сволочи, — он знал их сдержанность и твердость, ему было известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгоняемого из их круга, с которым они откажутся стреляться, даже если их «моральная чистота» приведет к смерти матери паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле, он не восхищался Англией, в особенности тем, как она вступила в войну, эта безукоризненная Англия, неспособная на ложь, препятствовала поступлению в Германию зерна и молока, — и все же она оставалась нацией людей чести, эталоном чести; но вместе с тем барону было известно, что люди порочные, сволочь, подобно некоторым персонажам Достоевского, в чем-то могут оказаться и лучше, и я никак не мог понять, почему он отождествлял их с немцами, — мало ведь лжи и хитрости, чтобы увериться, что именно здесь кроется добрая душа, а наличия последней, кажется, немцы не проявили. И еще одна черта дополнит эту германофилию г-на де Шарлю: он был обязан ею, что может показаться странным, своему «шарлизму». Он считал немцев довольно безобразными, может быть потому, что они слишком уж близки были ему по крови, и в то же время он был без ума от марокканцев, но особо — от англосаксов, казавшихся ему ожившими статуями Фидия. Наслаждение не приходило к нему без одной жестокой мысли, силы которой я к тому времени еще не знал: возлюбленный представлялся ему дивным

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату