люди, кони, а также представители обслуживающего персонала. Больше всех усердствовал действительно оказавшийся негром, причем очень некрасивым и гадким, официант Костя, напевающий сейчас громко и гордо Гимн Советского Союза: «Союз нерушимый республик свободных» и так далее. А другие официанты, выписывая счета, кричали в уши беснующимся клиентам астрономические суммы платежей и мерзенько хихикали, прикрывая своими мохнатыми лапами беззубые кровоточащие рты. А в дверях зала стояла бородатая Нина Запечная и огромной многотонной чугунной лопатой разбрасывала по залу искрящийся голубой снег и приговаривала, путая отдельные буквы: «С Нофым хотом, торокие тофахищи! С Нофым шчастьем!»… Не успела Нина засыпать снегом и половину копошащегося и истекающего кровью помещения, как была сметена, словно ураганом или каким другим ветром, чудовищных габаритов женской грудью с торчащим посередине нее размером с баскетбольный мяч пористым густо-коричневым соском. Круша все на своем грудном пути, сосок со свистом примчался ко мне и, надувшись, ткнулся мне в лицо. «Ох!» – сказал я и укусил сосок – всеми зубами, которые у меня имелись. Сосок страстно вскрикнул и томно застонал, и из него с поросячьим писком и визгом засочился воздух. Не прошло и каких-то пяти суток, как он принял свои обычные, смотря для кого, конечно, для меня и вправду обычные, то что надо, размеры. И только тогда я разжал зубы. «Ты жадный, я люблю таких», – сказал мне сосок низким голосом. Я посмотрел на него внимательно, но говорящего рта на нем не обнаружил. Странно. Да и голос доносился откуда-то сверху. И я тогда посмотрел наверх и там увидел губастое и глазастое смеющееся лицо. Я откинулся назад и только теперь понял, что передо мной не сама грудь по себе, а грудь как часть тела стоящей передо мной девушки в расстегнутой белой блузке. Девушка подмигнула мне» задрала и без того короткую юбку, поставила мне на бедро свое тонкое колено и спросила: «Ты хочешь здесь? Сейчас?» Я шумно выдохнул и помотал головой, отодвинул девушку от себя, чтобы она не загораживала мне зал, и осмотрел все вокруг.
Вот это да! Ничего не изменилось с тех ш как мы вошли сюда со Стоковым. Популярные мужчины и безвестные девочки сидели на своих местах и мирно разговаривали, изредка целовались, пили и закусывали. Официант Костя был по-прежнему белым, а Нины Запечной я и вовсе нигде не заметил, ни в дверях, ни в самом зале. Я усмехнулся, потер виски и сказал девочке: «Твои вопросы не ко мне, – и я указал пальцем на Стокова. – Твои вопросы вот к нему» – «Иди сюда», – с металлическим лязгом подняв тяжелые веки, сказал Стоков. Девушка разочарованно взглянула на Стокова, поморщилась и вновь вернулась взглядом ко мне. «Ты огорчил меня», – усмехнулась девушка и, вздохнув, шагнула к Стокову, профессионально подавила неудовольствие, и, улыбнувшись длинно, тягуче проговорила: «Это ты, баловник, хочешь заняться любовью прямо тут, в зале?» Вместо ответа Стоков взял ее за руку, с силой дернул к себе и присосался слюняво к обнаженной женской груди. Девушка повернула ко мне свое лицо, проговорила негромко: «Иногда я очень не люблю свою работу». Я кивнул и отвернулся. «Не отворачивайся, – попросила девушка. – Смотри». Стоков уже поднял ей юбку, спустил трусики, уже расстегнул свои брюки и усадил девушку на колени и, сопя, завозился под ней и выматерился потом. Девушка чмокнула губами, посылая мне воздушный поцелуй. Стоков снова выматерился, копошась обеими руками у себя в промежности. Убрал потом руки, положил их девушке на грудь, стал мять грудь судорожно, дерганно, и опять сунул руку под девушку, вскрикнул истошно, оттолкнул девушку от себя. Остался один на диванчике. Розовый вялый член тут же свалился набок. Стоков взрыкнул, вертя головой, и засмеялся неожиданно, открыл глаза, сказал мне сквозь смех; «Ни хрена не получается. Ни хрена, мать твою!… Попробуй ты. Я хочу посмотреть. Давай!» И опять смеялся, смеялся, смеялся… Я поманил девушку к себе, она с радостью подалась ко мне; обойдя стол, села на мои колени, я поцеловал ее раз, другой и тоже, как и Стоков, столкнул ее со своих колен. Девушка обиженно поднялась, встала возле нашего столика, смотрела то на меня, то на Стокова, в растерянности, со спущенными трусиками, с поднятой юбкой. Сидящие за столиками девочки тихонько захихикали. «И я не могу, – сказал я. – Никак не могу». Хотя, конечно, я врал, я мог, да еще как… Но зачем же обижать и без того обиженного уже однополчанина. «И ты не можешь? – захохотал, показывая на меня, Стоков. – Вот умора!» – «Умора», – подхватил я и засмеялся вслед за Стоковым. Стоков скатился с дивана под стол, хохоча, и я скатился туда же за ним. Хохоча, мы обнялись под столом, и Стоков сказал мне, хохоча: «Я больше никогда не хочу тебя видеть. Понимаешь? Никогда!» Я кивнул, хохоча. А потом мы заснули. Все там же – под столом.
Сон.
Нет. Это был не он. Потому что снится мне всегда только и только, что я летаю (причем невысоко от земли) или кокетничаю с хорошенькими женщинами (иногда трахаюсь с ними, сейчас – реже, раньше – чаще), или дерусь с хулиганами, бандитами и немецко-фашистскими оккупантами (может, и с какими другими еще оккупантами – по сути, но предстают они, в моих снах, любые оккупанты, как закон, исключительно в мундирах гитлеровского вермахта). Возможны, не берусь с собой спорить, и вариации на темы моих предыдущих снов (например, я могу кокетничать с немецко-фашистскими оккупантами и драться в воздухе с хорошенькими женщинами), где обо всем понемножку и ни о чем конкретно, но с точно обозначенным, всегда одним и тем же набором героев и сюжетных линий (полеты, хорошенькие женщины, уголовно- преступный элемент и оккупанты в мундирах германского рейха)…
А сейчас я видел совсем другое – СЕБЯ на верхушке Земли, в длинном плаще с поднятым воротником, с мокрыми от утренней росы волосами и мокрым от утренней росы лицом, спокойного и сильного, с полуулыбкой взирающего вокруг, и прежде всего, на мечущихся с бешеной скоростью людей, одетых и раздетых, с сумками, портфелями и без, в автомобилях, поездах, на танках, ракетах, кораблях, подлодках, на мотоциклах, велосипедах, самокатах, на осликах, волах, телегах, бричках, пони и собаках, потных и от напряжения звенящих, и от боли кричащих, спотыкающихся и падающих и умирающих, и заливающих обильно кровью и себя и тех, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом с теми… До меня кровь не доходит, застывает возле начищенных мысков моих мягких дорогих туфель. Я смотрю на людей и не различаю их лиц, не слышу их голосов, а мне и невозможно разглядеть их лица и услышать их голоса – чрезвычайно высока скорость движения людей по сравнению со моей. Сначала мне – я ощущаю – хорошо от того, что я один такой, ОДИН, спокойный, сильный и красивый, в длинном плаще и в классных туфлях, ясноглазый и непечальный, но потом, потом (так это на самом деле, или я так себе просто внушаю, я, набитый чужими мыслями, чужими наблюдениями, чужим восприятием, чужим мироощущением) ловлю себя на том, что молю, молю кого-то, может быть Бога, чтобы хотя бы кто-то из бегущих и мечущихся остановился, и, не боясь, что его могут растоптать и убить напирающие сзади и спереди, и с боков, перевел бы дыхание, перевел бы сердце, умылся бы свежей росой и посмотрел на солнце, молю, чтобы хоть кто- нибудь хотя бы замедлил движение, чтобы я смог хотя бы разглядеть его лицо, я же ведь уже забыл, какое лицо у Человека. Я отвык от его голоса, и я не помню, есть ли у него слух. И я не могу с точностью сказать, не потерял ли он зрение. А мне так хочется, чтобы он увидел меня и услышал меня. Мне есть что сказать ему. Теперь. Раньше не было, а сейчас есть. Я могу говорить долго. Я буду говорить долго. Я знаю, что случится потом, но я все равно буду говорить…
Знаю, что кто-то все же остановится. Многие. Но не все. ЛЮДИ.
Люди.
Они увидят меня. Пока еще молчащего. И половине из них я не понравлюсь. Внешне. Потому что не все же из них окажутся красивей и обаятельней меня, выше и ладней.
Они услышат меня. И половине из другой половины не понравится то, что я говорю. Ведь не все же из оставшейся половины так же талантливы и умны.
Останутся равные. И они поймут меня и примут без сопротивления. Но поймут, конечно же, не все. И примут, конечно же, не полностью. Двух равнозначных умов не бывает. Так тогда же зачем я показывался им и зачем я сотрясал воздух? Ведь если они не примут меня полностью, то, значит, не примут и вообще. Если поймут, но не вес, значит, не поймут и вовсе.
Это так.
И тогда у меня будет два пути. Заставить их принять меня до конца, без остатка и оговорок. (Жестокий и кровавый путь. Нет сомнения. И для меня и для них Он обязательно окончится смертью – этот путь. И не обязательно чужой.) Или оттолкнуть их, остановившихся, и вновь придать им скорость, равную скорости всех других. И опять остаться одному, и жить, опять наслаждаясь вечной природой, и собой как нехудшей частью этой природы… И второй путь, так же как и первый, был бы кровав и жесток и со смертью в конце – очень трудно будет толкнуть их обратно, остановившихся. Они не слабые и не так-то просто сдвинуть их с места, И к тому же, я соглашаюсь с собой, да, они не захотят, раз остановившись и насладившись медленным и свободным временем, вновь возвращаться в беспорядочное стремительное и бессмысленное